Великий Писатель Земли Русской
КАК ИДЕАЛ И ОРУДИЕ РАЗРУШЕНИЯ РОССИИ…

Начатую в прошлом номере дискуссию об интеллигенции редакция «Русского Удода» считает необходимым продолжить разговором о так называемой миссии русской литературы и русского писателя. Эта миссия нас -- как простых жителей 1/7 земного шара, которым время от времени (не реже двух раз в столетие) падает на голову крыша их собственного дома, любовно подпиленная ВПЗРами -- мягко говоря, запарила.
Просвещенный читатель полагает, что тему ВПЗРов открыл Д.Е. Галковский. Честь ему и хвала, но… первым о священной корове русской литературы осмелился высказаться в подобном тоне именно В.В. Розанов. С него и начнем.

* * * Мы помещаем здесь главу из работы Г. Елисеева «Говоривший с Молчащим: Судьба и творчество Василия Розанова», специально посвященную трагедии русской литературы.

          
                     СТРАШНОЕ СЛОВО

К литераторам у Розанова был особой счет. И особый подход. Не как у критика или 
читателя, рассматривающего эстетические достоинства книги, а как у врача-эпидемиолога, 
оценивающего простой факт – насколько то или иное произведение способствовало духовной 
заразе русского нигилизма.

Отсюда его беспощадность в характеристиках Некрасова, Герцена, Чернышевского, 
Щедрина: «Самая фамилия «Некрасов» указывает на что-то грубое, базарное и воровское.

Это цыган, вышедший пошутить перед народом и незаметно его надувающий». 

                                           ***
«Он «отзвонил», Герцен, твой  колокол. Весь ты историчен, но весь ты глубоко не 
нужен теперь, потому что в тебе нет ничего вечного.

Вечна любовь; ее-то в тебе и не было». 

                                            ***
«А настоящим «самодержавием» у нас, в сущности, всегда было невежество, - 
невежество, тьма и бурса, -- чернь, гадость и злоба. Настоящим «самодержцем» в России был 
Чернышевский, с его безграничным влиянием, перед которым никто и «пикнуть» не смел – 
иначе его подняли бы «на копья». Чернышевский, перед которым померкнул даже и Пушкин и в 
лучах которого слабо мерцали даже Менделеев и Бутлеров». 
                                            *
«Как «матерый волк», он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу»
(о Щедрине, вагон).

Эти жестокие приговоры не были слишком пристрастным или необъективным 
суждением. Василий Васильевич знал о чем говорил. Из его статей о русской литературе можно 
составить несколько огромных томов. К тому же Розанов признавал у большинства русских 
писателей талант и даже с интересом анализировал их творчество. Но не мог понять одного – 
почему они упорно использовали свой дар во вред России? Тот же Некрасов: «Он незабываем в 
своей несравненной яркости. Он не смешиваем, потому что всем противоположен. Некрасов – 
один...

И, отодвигая его перед Пушкиным и вообще перед «теми тремя» (Пушкин, Лермонтов, 
Гоголь), -- мы и теперь скажем, когда, по-видимому, Некрасов погас, -- что его поэзия 
несравненно благороднее, трогательнее, душевнее, нежели гримасы и позы Грибоедова, -- чем 
все его тирады, блестящие монологи и остроумные диалоги...». Однако: «Нужно сказать ту 
огромную и страшную правду, что Некрасов вообще в литературе «разорял», как совершенно 
инородный в ней человек, рвал ее традиции, рвал ее существо, с несравненным хищничеством, 
несравненною удачею, -- что он все «смутил» в ней, в смысле древнего времени, все 
«революционировал», говоря новым языком...

Темный. Страшный. Поклевал всего, чего хотел. Убил все, чего хотел. Умер».81 

Розанов видел в судьбе Некрасова и других русских литераторов проявление  
загадочного рока. Непреодолимого «фатума», который все же они сами накликали на себя и на 
Россию своими произведениями. Поэтому окончательный его приговор («обжалованию не 
подлежащий») был жесток и неизбежен: «...русская литература есть несчастие русского народа. 
...неужели Государь ее читал? Ее нужно просто выкинуть из школ. Неужели можно 
"воспитывать детей" на проклинании и на насмешке над своею родною землею и над своим 
родным народом?».
 
Всю историю XIX века, как века, «больного» литературой, помешанного на ней 
Василий Васильевич просто «зачеркивал»: «Догадываетесь ли вы, наконец, что цивилизация 
XIX-го века, которая в значительной степени есть антихристианская, была вовсе не 
«цивилизация», а скандал в ней, и не «прогресс», а «наследили на полу» и надо это подтереть. 
Пришли свиньи и изрыли мордами огород: это не значит, что огороду не надо быть и надо к 
осени остаться без овощей, а значит, что свиней надо прогнать или заколоть, а гряды поправить, 
вырытое вновь всадить в землю и по осени собирать плоды». 

Самой страшной фигурой среди «великих писателей земли русской» Розанову казался 
Гоголь. Неприязнь к нему почти необъяснима, несмотря на десятки страниц, которые Василий 
Васильевич посвятил Николаю Васильевичу. Невозможно же всерьез поверить, будто автор 
«Мертвых душ» больше других виноват в «гниении», которое началось в России с XIX в. 

Здесь дело поглубже гоголевского «гусака», т.е. иногда возникающей и вроде бы ничем 
не обусловленной ненависти между людьми.  Именно в Гоголе Розанов опасался увидеть самого 
себя. Его пугало могущество письменного слова и таланта писателя. Это чувство лучше 
современников понимаем мы, люди конца ХХ в., уже испытавшие силу идей, целенаправленно 
внедряемых в сознание. В XIX же веке подобное давление еще не достаточно осознавалось 
читателями, а влияние «печатного слова» не девальвировались до такой степени, как сейчас. 
Писатель оказывался в положении «злого волшебника», убивающего и разрушающего при 
помощи заклинаний. 

Розанов чувствовал в себе такую способность. Осознавал свою силу и страшился ее.  
Василий Васильевич постоянно возвращался к образу писателя, который, как ему казалось, 
обратил свой дар во зло. К Гоголю, который при помощи Слова начал разрушение России. В 
«Мимолетном» Розанов резюмирует свое отношение к автору «Шинели» и «Мертвых душ»: 
«...все русские прошли через Гоголя, -- это надо помнить. Это самое главное в деле. Не кто-
нибудь, не некоторые, но все мы, всякий из нас -- Вася, Митя, Катя... Толпа. Народ. Великое 
"ВСЕ". Каждый отсмеялся свой час... "от души посмеялся", до животика, над этим "своим 
отечеством", над "Русью" -- то, ха-ха-ха - "Ну и Русь! Ну и люди! Не люди, а свиные рыла. 
Божии создания??? -- ха! ха! ха! Го! го! го!.."

Лиза заплакала. Я заплакал.

-- Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя 
и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю... Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не 
смешна смерть. Лиза, Лиза. что же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, 
смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? - 
не надо. И любиться с смешным человеком -- не надо же. Лиза, Лиза... лучше умереть. Умереть 
лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю...

Учитель ничего не понимает, когда он в классе истолковывает Гоголя... Боже, - в классе, 
куда пришли "научиться добру" и "увидеть светлое..."

-- Вот, дети, ваш родной дом... 

-- Вот, дети, ваше отечество...

Крик ночной зловещей птицы... Двенадцать часов, полночь. Колдуны встают. 

Живые люди, бегите отсюда. Страшно». 

Ужас. Ужас, порожденный знанием собственных сил. Сознанием того, что и он сам, 
Розанов, мог бы натворить тоже самое. 

Василий Васильевич с отвращением отвернулся от открывшегося пути. Пути, который, 
возможно, мог бы быстрее привести его к общественному признанию. Но пути, на котором 
было бы разрушено все, чем он пытался оградиться от одиночества и холода мира.

В Гоголе Розанова больше всего пугало и изумляло потрясающее равнодушие к 
одиночеству. Неоднократно, в самых разных произведениях Василий Васильевич подчеркивал, 
что Гоголь всегда один, что он не нуждается ни в друзьях, ни в родственниках. Одинокий 
«монстр», целиком погруженный в стихию языка, не видящий ничего, кроме творчества. 
Розанова «передергивает» от этой способности Гоголя: «Он был весь именно формальный, 
чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с 
дикириями и трикириями: и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие 
«словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного, мастерства. Я не 
решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же непоколебим и 
устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и 
всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит 
глаза, не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, 
что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной 
гордостью.

-- Фу, дьявол! – сгинь!..

Никогда более страшного человека... подобия человеческого... не приходило на нашу 
землю».
 
Розанова «передергивало», потому что он понимал – насколько соблазнителен для него 
самого был «путь Гоголя». Слишком легко было бы заняться «покорением стихии языка» и 
одновременно -- неизбежно разрушить все, что было ему дорого. Ибо та зачарованность словом, 
тот «душевный сомнамбулизм», который Василий Васильевич находил в Гоголе, неизбежно 
привел бы к проявлению на страницах книг самой темной стороны человеческой природы. 

Любопытен параллелизм, проявившийся в начале творческой судьбы Розанова и 
Гоголя. Оба создают свои первые произведения в жанрах, к которым в дальнейшем никогда 
больше не обратятся – у Розанова – чисто философский трактат, у Гоголя – поэма. Но отблеск 
обоих жанров сохранится в творчестве и того, и другого – Розанова до сих пор считают больше 
философом, чем писателем; поэтичность прозы Гоголя – хрестоматийный факт. Оба 
произведения оказались незамеченными и, в сущности, представляли собой творческую 
неудачу. Но сколь различна реакция: Гоголь стремится скупить и уничтожить все экземпляры 
не понравившейся читателям книги, Розанов молча принимает случившееся. Первый бунтует и 
разрушает, второй смиряется и наблюдает. Выбор сделан. Дороги начинают расходиться.

При этом сходство все еще сохранялось. Близким было даже отношение к холоду. 
Розанов писал о Гоголе: «И так мало выходил из дому. Все зябнул (воспоминания Аксакова). 
Поистине, это «пиемия» – заражение крови трупным ядом. В Гоголе было что-то от трупа. «Все 
мне холодно».
 
Многое, из того, что делал Василий Васильевич было продиктовано его боязнью перед 
гробом оказаться в положении Гоголя. В положении «черта, в страхе хватающегося за крест». 
Розанов целенаправленно поворачивался к Государству и Церкви, искал в них опору, защищал 
их, зная, что его бунт может быть ужасен, безумен и сокрушителен. Как человек, уже 
прошедший испытание безумием, Василий Васильевич страшился новых рецидивов этого 
иссушающего состояния, подчиняющего и обескровливающего человека. Гоголь умер в 
безумии, как считал Розанов. Себе он такой смерти не хотел.

Поэтому Розанов и пошел по другому пути. По дороге добровольного отказа от 
«душевного сомнамбулизма», самоограничиваясь в творчестве ради каких-то более высоких 
целей, чем «победа над языком», чем торжество творца. Он несомненно выиграл, приняв это 
решение.
 
Но все же от некоторых совпадений с творческой судьбой Гоголя Розанову не удалось 
убежать. Иногда и он писал в похожем запале, в состоянии, когда не автор «колдует» над 
словом, а слово, внутренняя, тайная жизнь текста ведет автора. Многое из написанного 
Розановым  можно обозвать «словечками». Особенно те страницы «Темного Лика», о которых в 
1916 г. вспоминал Бердяев: «Кто написал гениальную хулу на Христа «об Иисусе Сладчайшем и 
о горьких плодах мира», кто почувствовал темное начало в Христе, источник смерти и небытия, 
истребление жизни и противопоставил «демонической» христианской религии светлую 
религию рождения, божественное язычество, утверждение жизни и бытия?».

 Мрачным пророчеством о самом себе звучат слова Розанова, легкомысленно сказанные 
им в отношении сочинений К.Н. Леонтьева: «Что же такое Леонтьев?
 
Ничего.

Он был редко прекрасный русский человек, с чистою искреннею душою, язык коего 
никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, 
довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй 
русской литературе доброго писателя. И -- только. 

Но мысли его?

Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia его -- ряд "перекрещенных" синим 
карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.

***
 В них нет совета и мудрости».
 
Умри Розанов до «Уединенного» – много ли было бы в его книгах совета и мудрости? 
Особенно в «вопросах религиозно-философских» или в озлобленных примечаниях к «словам» 
Иоанна Златоуста, включенных во второй том «Около церковных стен». 

«Словечки». Но при этом они бы оставались «прекрасным чтением». 

Как остаются по-прежнему совершенными сочинения Гоголя.

* * *
С потрясающим упорством Розанов искал сексуальные аномалии у Гоголя. Вспомним 
классическую заметку из «Опавших листьев»: «Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком 
случае она не заключалась в он......., как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, 
бесспорно, «не знал женщины», т.е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же 
было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в 
гробу» – как сейчас видишь... То же – утопленница Ганна. Везде покойник у него живет 
удвоенною жизнью, покойник – нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. 
Это – куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники – и Ганна, и колдунья – 
прекрасны, и индивидуально интересны. Это «уж не Собакевич-с». Я и думаю, что половая 
тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном упокойном мире», -- по слову Евангелия: 
«Где будет сокровище ваше – там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского 
покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только 
Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, -- и ни старух (ни 
одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего 
захотел». И перекрестился бы».
 
Все эти наблюдения надуманы и не подтверждаются биографами Гоголя. Рассуждая о 
гоголевских «перверсиях», Розанов словно заговаривал самого себя, в высшей степени 
нормального, в половом плане, человека: «У меня ничего подобного нет, следовательно, и в 
моей судьбе не может быть ничего сходного с гоголевской».

«Заговор» не удался. После смерти Розанова религиозный философ Г.П. Федотов в 
завуалированной форме использовал розановскую характеристику Гоголя, чтобы «обличить» 
самого Василия Васильевича: «Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России 
и могущественно ускоряет ее гибель. Иной раз кажется, что одного «Уединенного» было бы 
достаточно, чтобы взорвать Россию... Розанов, убийца идей, выполнял провиденциальную 
функцию разрушителя империи». Разве не напоминает это строки самого Розанова: «Дьявол 
вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел 
Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие 
люди. Дурные люди.

Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны», - «Эй, Ванька: ты чего застоялся, 
тащи! другой минуты не будет».
 
Конечно, напоминает. Но не более. Заявление Федотова – абсурд, потому что Розанов 
видел (сумел увидеть) мир по-другому, не так, как Гоголь: «Все противоположно Гоголю. У 
него бессодержательность и гордыня... У меня – навозит. «Но в хлеве для загона скота родился 
наш Спаситель». Родилось бесконечное содержание...

Родники жизни...

У Гоголя поразительное отсутствие родников жизни – и «все умерло»...»
.
Глубокое, изначальное внутреннее сходство – и полное различие в совершенном, в 
делах.

* * *
Для Розанова Слово было ничем, шелухой, «клиппот». Гоголь жил только ради Слова. 
Лишь под самый конец жизни он попытался заменить идол Слова на идол Идеи, но получилось 
это крайне неудачно. «Выбранные места...» никто не понял, а второй том «Мертвых Душ», где 
Идея должна была восторжествовать над Словом, годился лишь для растопки печи. После этого 
оставалось только умереть. 

Гоголь осознал всю ложь, которая содержится в действующем Слове, понял, что Слово 
разрушает Жизнь, но отказаться от Слова  не мог. Подобное чувство Розанов хорошо понимал. 
(Хотя и не прощал Гоголю). Слово обозначающее, Слово систематизирующее было для 
Розанова главным врагом. И при этом сам он не писать не мог: «Эти строки – они отняли у меня 
все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А «талант» все толкал писать и писать».
 
И вновь неизбежный вывод: «Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. 
Писательство есть несчастие».
 

* * *
Одно из дежурных обвинений в адрес русской философии – ее «философствование 
нутром», отсутствие жесткой системы в рассуждениях и построениях. Подобные упреки были 
бы вполне справедливы, если бы Россия была только европейской страной. (Хотя, где «система» 
в трудах Ницше?).

Вспомним навязшую в зубах аксиому: «Россия – мост  между Востоком и Западом». А 
для Востока (для последовательно восточных мировоззрений, подобных дзен-буддизму) 
характерно редкостное презрение к системам и логическим рассуждениям. 

Мне возразят, что буддизм создал могущественнейшие логические школы, во многом 
превосходящие европейские. Но главное ли это в религии Сиддхартхи Гаутамы? Нет. Главное -- 
чувство. То самое «нутро». 

Последователи дзена сознательно борются с логическим взглядом на мир, справедливо 
считая, что истинную реальность нельзя объяснить. Ее можно только почувствовать. Реальность 
же кончается там, где начинается Слово. Описание разрушает реальность, потому что 
«загоняет» ее в некие статичные формы. Стремительно текущая жизнь омертвляется. 

Из всех русских мыслителей Розанов в наибольшей степени проникнут таким 
мироощущением. Все книги, сделанные в «манере» «Уединенного» – не более чем попытка 
уйти от упрощения реальности. Слово вынуждено фиксировать отдельные моменты в жизни, не 
складывая их в систему и, следовательно, невольно подчинясь реальному течению судьбы 
человека.

Сам Василий Васильевич, как и другие «жители» «серебряного века», хорошо 
чувствовал магизм, присутствующий в словах. Тот магизм, который заставлял средневековых 
каббалистов годами переставлять буквы в словах Библии, в тщетной надежде на власть над 
«Именем».

Однако для Розанова сила Слова казалась скорее пугающей, чем благодетельной. 
Нельзя отдаваться власти слов, иначе они потребуют неизбежных жертв.

Поэтому его радовало, когда и другие стремились с этим могуществом покончить, пусть 
даже и возвращаясь к животному рыканью и младенческому лепетанию:

«Три-три-три
Фру-фру-фру
Иги-иги-иги
Угу-угу-угу

Это хорошо. После «Синтетической философии» в одиннадцати томах Герберта 
Спенсера – это очень хорошо»
(Статья о футуристах Рог-Рогачевского с примерами из их поэзии)».
 
Вражду Розанова к христианской традиции усугубляла та определяющая роль, которую 
играло Слово в истории христианства. Ведь даже сам Христос в русском тексте «Евангелия от 
Иоанна» именуется «Словом». 

Розанов же видел в словах только инструмент разрушения.

Для Розанова Бог молчит и действует. Говорят и пишут противники Бога. Те, кто таким 
образом загоняют жизнь в некую схему, лишая ее реальной силы. Каждое записанное Слово – 
новая рана на теле реальности, источающая из нее жизненосную кровь.

Розанов стремился укротить Слово, но оно оказалось сильнее. В его глазах даже 
революцию породил именно разгулявшийся «русский болтун», который «везде болтается» и 
«еще не учитанная политиками сила». «Между тем она главная в родной истории.

С ней ничего не могут поделать – и никто не может. Он начинает революции и 
замышляет реакцию. Он созывает рабочих, послал в первую Думу кадетов. Вдруг Россия 
оказалась не церковной, не царской, не крестьянской, -- и не выпивочной, не ухарской: а в 
белых перчатках и с книжкой «Вестника Европы» под мышкой. Это необыкновенное и почти 
вселенское чудо совершил просто русский болтун.

Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет: на этом просторе и 
разгулялся русский болтун».
 
На глазах Розанова «трепач» и «ничто» губил Россию, став источником заразы, 
разлагающей страну изнутри: «Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на 
лугу травку-зелье, съевшим какую-то "гадину-козулю" с травою: и отравленный ею он 
завертелся в безумном верченье. (Желябов и К-о)».
 
Спасти Россию можно было только радикальным образом изменив направленность 
литературы. Сменив «черную магию» Слова на «белую». 

К этому призывал Василий Васильевич, пытавшийся показать всем читателям: хорошо 
было бы, если бы Семью укрывали дополнительные покровы – искренняя Вера, «здоровая» 
Церковь, честное Государство, умные Идеи и «совестливое» Слово. Эти оболочки хранили бы 
«ядро» от всепроникающего холода.

В России же все оболочки оказались разрушенными. И «разъедать» их начала именно 
литература. В 1917 г. Слово восторжествовало окончательно. «Словом разрушали города». 

Города. Деревни. Всю Россию.

В эти дни Розанов благословил Гоголя: «... Все это были перепевы Запада, перепевы 
Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще «у всех их». 
Баратынский, Дельвиг, все «они». Даже Тютчев. Гоголь же показал «Матушку-Натуру». Вот она 
какова – Русь; Гоголь и затем Некрасов».
 
Ужаснувшись новым ликом России, Розанов благословил проклинающего. Признал 
правоту ненавидевшего. После этого  Василию Васильевичу оставалось только умереть. 
-----------------------------------------------------------------------------------------------

                                                     * * *  
И все же столь удачную, милую нашему сердцу,  презрительную 
аббревиатуру – ВПЗР – придумал Галковский. Именно он употребил ее впервые – если не 
ошибаемся, где-то в недрах "Бесконечного тупика".  



                                                    * * * 
К сожалению, даже очень близкие и дорогие  сердцу «Русского Удода» авторы,  
отвергающие коллективные ценности интеллигенции, в литературе страдают 
комплексами ВПЗР.  Вернее глобального взгляда на мир, при котором считается, что ВПЗР 
и литературные элиты просто необходимы. Происходит это по той простой причине, 
что они в детстве  перекушали советской литературы с ее фигой в кармане, 
замаскированной под аллегорию.  Да и сейчас продолжают питаться дикими злаками, 
колосящимися на могиле сов. прозы 80-х – 90-х.       

Ниже мы помещаем два интересных эссе историка и литературоведа  Дмитрия 
Михайловича, манифестирующие как раз подобные взгляды. (Ну просто стыд и позор!) А 
также ответы на них домохозяйки Доры Шифтманн, рассуждающей о сути европейской 
культуры.  


Д. Михайлович
ПОЛТОРЫ СТРОКИ О ГЛАВНОЙ ФУНКЦИИ ИЗЯЩНОЙ 
СЛОВЕСНОСТИ

	Я рано постарел, поседел, стал мудрым сэнсэем и только тогда 
открылась мне блистательная истина. Я отчетливо понял, какова главная 
функция изящной сло-весности в истории человечества от древнейших времен 
до отдаленнейшего будущего. Не те функции, которые умастили госпожу 
литературу благие пожелатели, а на самом деле. Как было, как есть, а не как 
хочется, чтобы было.
	Литературу нетрудно разделить на три типа: та, от которой можно 
испытать наслаждение, та, которая пред-ставляет собой исследование 
действительности, и та, которую называют «идейной». Как известно, «Литера-
тура Больших Идей... ничем не отличается от дребедени обычной, но зато 
подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми 
предосторожностями переносят из века в век, пока не явится смельчак с 
молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну». 
Поговаривают, что Лев Толстой был идейным человеком; Левин, а потом и 
главный герой «Крейце-ровой сонаты» изо всех сил стараются изнасиловать 
читателя идеями Толстого. Среди читателей один на семьсот немного 
интересуется этими самыми идеями. Прочие интересуются: в «Анне 
Карениной» – как она страдает и какой он все-таки хитрый и хваткий муж-
чина; в «Крейцеровой сонате» – когда же кто-нибудь из двоих изменит и что 
будет делать второй, убьет или что-нибудь более нейтральное? 



Д. Михайлович 
                                             ТОСКА ПО КЛАССИКУ

	В 70-90-х годах эта самая тоска стала для российской литературы каким-то навязчивым 
символом. Где наши новые Пушкины? Где наши новые Толстые? Или хотя бы Чеховы? Всякому 
сколько-нибудь глубокому писателю весьма скоро примеряли венец «подающего надежды», то 
есть кандидата в классики. 
Сначала – почвенникам: Астафьеву, Распутину. Нет слов, за «Царь-рыбу» можно было 
кой-какой венец выдать, за «Пастушку», но уже на «Печальном детективе» стало ясно, что 
местами сильно, но в общем неровно. У Распутина просто багаж крупных вещей оказался 
маловат: тест на объем не прошел. Даже Айтматову что-то светило, особенно после «Пегого 
пса». Но этот по всем параметрам вышел немного отставшим, немного недобравшим. А сейчас 
и вовсе – да-а. Тендряков, Нагибин, Проскурин – эти явно не тянули. Шукшина все-таки элита 
не переварила, какой-то он избыточно народный. Я уж не говорю о специалистах по войне, 
фантастике, детективу, исторроману. Несмотря на всенародность, а иногда и широкую 
зарубежность. Ну а о литературоведах, критиках и говорить нечего. Они, как известно, 
вторичный продукт изящной словесности. Ниже – только редакторы. Так что и разговаривать на 
эту тему проку не вижу.
	Трифонов... Вот да, Трифонов. Что-то святое, неприкосновенное звучит в его имени. 
Время очень изменилось, картинки жизни совсем не те, что тогда. Если родимые пятна 
советских времен не помешают, то, быть может, он. А если помешают, то и черт с ним.
	Бродский, известное дело, классика. Но чья?
	С остальными поэтами – полная глухая безнадежность. 
	Потом те, кто сыграл первые роли в раннюю перестройку. Приставкин – крикнул и 
заглох. Рыбаков... ну что Рыбаков: попробовал остренькую темку, и будет, давай-давай к 
Крошам всяким поближе. Гроссман слишком журналист: сверкнет то могильной темой, то 
Штрумом, но общее впечатление... не того; слабоват. Мужики, бабы, Волоколамские шоссе и 
пр. – мелькание. Дудинцев избыточно привязан к тематике, слишком встроен в свое время... нет. 
Бондарев: опять-таки все та же специализация на военной теме помешала. На «Игру» остро 
молились, потом отошло.
	Попов, Пригов, оба Ерофеевых, «Козленок в молоке», Мамлей, даже Аксенов... О 
Венедикте сразу скажу: к чужой конфессии отношусь с уважением, но даже в этой самой 
конфессии он не «потянет». По тому же все тесту – на объем. А в целом культовые книги, 
конечно, но вообще-то в классики не берут ни постмодернистов, ни минималистов (Добродеев) 
ни избыточно ироничных людей. Даже просто-напросто густых матершинников не берут. 
Давят! Не пускают! Два года грузим в рок-группе «Поганки» – нет свободы! Помахал разок на 
сцене шлангом, и уже в классики ни-ни. Лимонова могут взять – там. У нас он заперт по статье 
«за политику». Некоторым женщинам там же место, да и то сомнительно. Битов по результатам 
«Пушкинского дома» был ого-го. А потом какие-то «Беломорканалы» неудобьсказуемые... 
Словом, как на местночтимого святого помолиться разок можно, но не дотянул до крупной 
канонизации.
	Борис Васильев. Чертовски приятно. Но как-то все в березки ушел человек, в окопы, да 
в офицерскую честь. Получился крепкий недоклассик.
	Про Пелевина боюсь – как бы не это самое. Не уже. Еще быть один-два романца и 
точно. Уже сейчас очень близко, самое почти оно, но вот для верности еще бы один-два 
романца.
	Кабаков с Войновичем. Вот и пишите свои шутейные антиутопии.
	Солженицын. Матерое человечище! Где найти еще такого! Мыслитель. Я перестаю 
смеяться и добавляю еще одну значимую мелочь: после возвращения в Россию еще и честный 
человек не без риска по поводу материальной базы и репутации в целом. Шляпу снимаю. Но 
именно что мыслитель и общественный деятель, а вот никак не литературный классик.
	Маканин – да. Точно да. Хотя и не все еще поняли. Обормот, видимо, порядочный, но и 
все равно – да. Пушкин тоже был обормотом.
	А Довлатов – не знаю. Мне кажется, эрудиции трудно заменить гений, когда его 
немного недостает. Впрочем, если и недостает, то именно – немного. И пародия в виде 
желчного Веллера. Этому классиком не стать никогда, ни при каких обстоятельствах. Нет 
оснований приступать к обсуждению.
	О совсем новеньких, о всяких буйдах и армиях, по-моему еще рано. Владимов: еще 
рано, хотя уже поздно.
	В целом, негусто накапало.

                                                                   ***

Почему так тоскуют русские интеллектуалы по живущим классикам? Завидуют иным 
временам? Рыскают, вынюхивая эталоны? Надежда им какая-то нужна, а живой классик 
рассматривается как залог ее осуществления?
Я долго исследовал это явление способом обильных выспрашиваний. Если отсечь тех, 
кто завяз в мировой литературной традиции, конвертировался, так сказать, прочие в огромном 
большинстве классика ждут как символ душевного комфорта. Объясню. Инстинкт древний и 
могучий. Русскоязычная страна, такая большая и небогатая на персональном уровне, все время 
жаждет величия. А жаждет она его потому, что если нет величия, то соседи запросто слопают – 
не успеешь варежку разинуть. По поводу политики, экономики, армии, власти – понятно. А вот 
с литературой, искусством, тоньше, но по большому счету то же самое. Она в русскоязычной 
стране видится от века своего рода бастионом, гарантией того, что в русскоязычных будут 
видеть более или менее цивилизованный народ и в случае чего не тронут. А если даже и тронут, 
то вконец не изобидят. Но какой же это литературный бастион, когда классиков нет. 
Оригинальный все народ, лезет и лезет, как черви из-под земли, как поганки из пеньков, как 
шампиньоны из питательной среды, но боровиков-то ой мало-о. Не защитимся мы этакой 
микродружиной от всеобщих нападок. Так что некомфортно как-то. Да и с гордостью плохо: 
желательно чувствовать основания к гордости за ту группу, к которой в данный момент 
принадлежишь. Это приятнее. А оснований на данный момент недостаток. 
Эх мы, русскоязычные...

                                                  * * *

Д. Шифтман
                                          «ЭЛИТА»
                    ПЕРВОЕ ПИСЬМО К МИХАЙЛОВИЧУ

Элиту надо сечь. А лучше отстреливать. Как там у Пушкина? «Мы все глядим в 
Наполеоны / Двуногих тварей миллионы...» Так вот, тех, кто «считает всех людей нулями, а 
единицами себя» предлагаю тихонечко отводить к стенке и пулю в лоб, или выстраивать  в 
затылок друг другу, чтоб патроны экономить.  Черный юмор.
Автора статьи «Полторы строки о функции изящной словесности» я не предлагаю ни 
сечь, ни расстреливать. Более того, по многим причинам желаю, чтобы в тройке заседал именно 
он. Но чувство мутного раздражения  поднималось у меня в душе, пока я пробегала глазами 
строки маленького эссе о литературе, и волной, в нахлест, накладывалось на раздражение от 
другой работы этого же философа «Тоска по живому классику». Обе изящных зарисовки 
посвящены близкой проблематике – определению главной ролевой функции, которую 
литература исполняет в обществе и рассуждениям о том, кто из современных российских 
писателей настолько полно воплотил в своем творчестве эту функцию, чтоб называться 
классиком. 
Меня лично волновал третий кит проблемы -- убежденность в существовании некоего 
круга людей, наделенных  привилегией выносить окончательное суждение о чьем-либо 
творчестве. Она четко высказана в «Полутора строках...»: «Награды по ведомству духа, как и 
встарь, раздает все-таки элита, и там решат – считать гением или не считать».
Возникает вопрос: там это где? Мне всегда казалось, что прерогатива раздавать 
«награды по ведомству духа» принадлежит Богу. Медали же, полученные еще здесь, в этой 
жизни, часто оказываются сделанными из самоварного золота. 
 Однако, если на место высшего судии ставится элита, то кто или что дает ей подобное 
право?  Речь ведь идет не о простом критерии: нравится – не нравится, а об очень болезненной 
для любого творчества оценке: дотянул – не дотянул до высокой планки классика. Автор 
констатирует у читающего общества нашей страны болезненное стремление к поиску 
настоящего «живого» классика современной российской словесности и объясняет эту манию 
подсознательным желание интеллигенции оправдать сохранение собственной культуры России 
наличием настоящих шедевров. Эти шедевры, по мысли эссеиста, гарантируют для нас от того, 
что «к нам не придут и не уничтожат, а если придут, то уж вконец не изобидят». 
Скажу сразу, что наша интеллигенция, как переспелая девица, и боится, как бы ее не 
«изобидели», и страшно хочет этого. Поэтому и шатается по темным переулкам, сгорая от 
страха и надежды. Можно заранее спрогнозировать криминальное развитие сюжета: рано или 
поздно она таки нарвется на банду насильников, как с ней впрочем уже не раз случалось.
Однако меня в данном случае интересует другая грань проблемы. Кто будет решать: 
изобидеть -- не изобидеть? Кто решает, заслуживает ли культура право на существование? Это 
ведь все равно что сказать о ребенке: «Ты не достаточно гениален, чтобы жить». А что если 
критерий определения гениальности неправилен? Все способны к музыке, и это считается 
нормой, а один -- к фигурному катанию. Куда его девать?  Нечто похожее веками происходит и 
с русской культурой: все поют, мы пляшем, все заплясали, а нам надоело, мы рисовать хотим.  
Так кто же такие эти «все»? Те, от кого надо, как забором, защищаться живыми 
классиками? Если мы на них внимательно посмотрим, то эти самые «все», а узкий слоем  
культурной элиты.
Помните, у Пушкина в «Пиковой даме» от воспитанницы графини Елизаветы Ивановны 
требовали, чтоб она на свои в высшей степени скромные средства «одевалась, как все, то есть 
как очень немногие». Тонкое наблюдение. От России тоже постоянно требуют, чтоб она 
«одевалась», т.е. была «как все», имея ввиду высокоразвитые, богатые западные страны, 
которых на самом деле, вот беда, очень и очень немного.  Остальной мир – Азия, Африка, 
Латинская Америка, сотни народов, которые не вышли еще из младенческого состояния, и 
другие, отжившие свой век и оказавшиеся на задворках – в этой схеме не учитываются. Таким 
образом Россия заранее ставится в странное положение: ей противопоставляются страны, с 
которыми она в силу очень многих причин равняться не может и не должна. Как мальчишка в 
кожаной куртке с клепками, бегающий на рок-концерты, не может равняться с джентльменом в 
котелке и тростью, попыхивающим дорогим табаком и респектабельно шуршащим по утрам 
«Таймс» за чашкой хорошего бразильского кофе.
Наша интеллектуальная элита не европейская в собственном смысле слова, а 
европеизированная (как были эллинские народы и эллинизированные варвары) и на основании 
этого испытывает глубокий комплекс собственной неполноценности.  Для нее в высшей степени 
характерны по-детски наивные рассуждения типа: «А мы вообще что-нибудь можем? Что-
нибудь умеем? Что-нибудь создали?» И это имея тысячелетнюю христианскую культурную 
традицию, летописи и уникальную иконопись, имея Пушкина и Толстого, Чайковского и 
Глинку, Сурикова и Малевича, Леонтьева и Флоренского, Циолковского и Королева, Суворова и 
Рокоссовского, Вавилова и Курчатова. Имея космос, литературу, живопись, музыку, 
философию, военное искусство... Имея все, кроме самоуважения.
Классики нам понадобились. Сейчас. Немедленно. Живые. А если вторая половина XX 
в. – время постмодернизма -- не особенно богато на классиков в классическом смысле этого 
слова? Во всей Европе не найти ни одного живого классика – все просто талантливые писатели. 
В Америке работает один, и тот Стивен Кинг – литература ужасов – т.е. классик не для всех. 
Многие его таковым признать отказываются, не понимая, что истории об оживших мертвецах и 
чудовищах, вылезших из недр, в высшей степени симптоматичны и даже титульны для того 
страшного времени, которое с каждой минутой становится к нам все ближе и ближе, а может 
быть уже наступило, ибо, как сказал отец Серафим Роуз, «сейчас намного позже, чем вам 
кажется».
Если на всю Америку хватает одного живого классика Стивена Кинга, то почему с нас 
не достаточно Солженицына, прочно занявшего в общественном сознании нишу Льва Толстого? 
Пишет увесистые книжки, учит «жить не по лжи» и страдает душей за больную Россию. Но 
почему-то, Бог весть, с нашей интеллигенции одного классика маловато. Просто талантливых 
произведений, просто интересных книжек ей не хватает. Нужен человек-шедевр, чтоб ходил, а 
вокруг него перлы так и осыпались. 
При чем этот гений должен быть заверен всеми печатями и патентами международных 
экспертов. Сами-то мы можем и ошибаться, а вот чтоб эксперты – ни-ни. 
Все эти рассуждения нашей элиты говорят о развитом, я бы даже сказала чудовищном 
комплексе ущербности, внутренней неуверенности ее представителей в себе. Об их опаске: а 
вдруг это и не культура вовсе? Сами-то мы, да, видим. Но хорошо, чтобы еще кто-нибудь 
подтвердил. Это напоминает поведение влюбленных пар. Уверенный в себе партнер сразу, без 
оглядки на мнение других, говорит понравившемуся кандидату о своих чувствах. А 
неуверенный ждет, чтоб на его предмет страсти кто-нибудь еще обратил внимание. Конечно он 
и сам замечает достоинства партнера, но нуждается в подтверждениях со стороны.
А ведь есть культуры, даже не задающиеся вопросами о собственной ценности для 
остального человечества. Они ценны для себя самих. Например, культуры стран Балтии не дали 
в сокровищницу мировой цивилизации ни одного шедевра литературы, музыки или живописи ( 
за исключением Чюрлениса), которые были бы интересны кому-то за рамками их национальной 
культурной ниши. Однако много пишут на тему ценности культур малых народов для общей 
культуры человечества. Вероятно, это правильный подход, до тех пор, пока в угоду своей не 
вытаптывается чужая, за частую более богатая и сложная культура. Вот пример элит, свободных 
от чувства неполноценности.
Нашу же элиту понять можно. Она столько веков смотрела через забор к 
благополучному соседу и мечтала жить точь-в-точь как его благополучная элита. А ее вновь и 
вновь заставляли вскапывать в который раз уже разоренное поле. По неволе появятся сомнения:   
а вообще на этом поле что-нибудь растет?


Д. Шифтман

                                  О ПОЛЬЗЕ ТУПОСТИ
                           ВТОРОЕ ПИСЬМО К МИХАЙЛОВИЧУ

Есть еще одна причина, по которой поиск классиков и вообще всякая оценка творчества 
не может быть исключительно прерогативой элиты. Дело в том, что больная разысканием 
доказательств существования собственной культуры наша интеллигенция творчеством как 
таковым всерьез не интересуется. Оно для нее не важно, не стоит во главе угла, не дает того 
самого наслаждения, которое от книги получает читатель, не отягощенный мировыми 
проблемами. 
Элита ищет лишь эталоны, которые можно было бы предъявить как вещдоки на суде. 
Вот у нас есть Солженицын, которого трудно читать, но он классик, сами ему Нобелевскую 
премию давали. Вот у нас есть Пелевин, которого трудно понять, но он тоже скоро будет 
классиком, так что вы уж не трогайте нас, ради Бога, дайте нашему классику еще пару-тройку 
романов написать, чтоб совсем ясно было: классик он или прикидывается. В процессе этой 
увлекательной вивисекции творчество, как процесс глобального, не проходящего наслаждения 
для писателя и читателя, о котором так прекрасно сказано в конце эссе «Полторы строки...», 
становится чем-то второстепенным.
Нелепо? Абсурдно?  После всего сказанного стоит ли вообще стоять под окном элиты и 
с замиранием сердца ждать ее «окончательного» вердикта?
Но в таком случае, кто же имеет право судить? 
Место книги определяет импульс читательского интереса. Читательская масса, это 
вечно колеблющаяся, неверная, капризная, подверженная сонмищу влияний и предубеждений 
среда, очень редко дает осечку при выборе литературы, наиболее адекватно отражающей самую 
сущность культурной парадигмы времени. В отличие кстати от узкого круга профессиональных  
критиков, которые зачастую оказывали на авторов не самое благотворное влияние. 
Например, когда Николай Гоголь писал свои «Вечера на хуторе близ Диканьки», наша 
дорогая критика находилась в пеленках, и вся восхитительная украинская чертовщина 
благополучно сошла писателю с рук.  А вот ко временам Тургенева дело уже обстояло иначе. 
Иван Сергеевич написал несколько волнующих мистических рассказов, которые крайне 
занимали его самого. Но критика восприняла их в штыки. На фоне общественной жизни России 
того времени мистика казалась им не актуальной. В либеральной прессе появилась даже 
оскорбительная статья «О долге русского писателя», обрушивавшаяся на Тургенева. Как писал 
неоднократно цитируемый Д. Михайловичем Победоносцев: «Любой краснобай, дорвавшийся 
до печатного станка может поучать...» Так вот именно такой краснобай, дорвавшийся до 
печатного станка, поучал Тургенева, как и что ему писать, а Иван Сергеевич, будучи человеком 
своей среды, слушал, страдал и выжимал из себя романы на общественные темы типа «Рудина» 
и «Накануне», которые сегодня мало кто взялся бы читать по собственной инициативе.
Другой пример абсолютной глухоты критики к литературным шедеврам. Романы Ильфа 
и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» вышли в свет более 70 лет назад, и только 
лет 10 – 15 назад, конечно, на Западе, хотя и в российской эмигрантской среде появились их 
первые серьезные литературоведческие анализы, вскрывающие целые пласты сложных 
художественных ассоциаций от газетных и журнальных статей до мифологии и эпической 
литературы, легшие в основу этой «энциклопедии советской жизни 20-х гг.» Только в прошлом 
году смогло появиться издание дилогии с подробными комментариями, толщиной 
равняющимися с текстом. Во вступлении фиксировался удивительный факт: если 70 лет подряд 
все социальные группы советского общества с завидным упорством разметали с прилавков 
публикации «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» и до дыр затрепывали их в 
библиотеках, значит перед нами не просто юмористическая литература с заметной долей 
сатиры, а важный культурный феномен нашей эпохи. Чтоб осознать то, что читатель 
почувствовал сразу, художественной элите потребовалось больше полувека.   
Не думайте, что дело подобным образом обстоит только у нас. На Западе таких 
примеров сколько угодно. Ф. Херберт написал свой знаменитый роман «Дюна» и понес его 
издательство. Нервы у него были крепкие, он сам обивал пороги редакторов и сам выслушивал 
разнообразные недоброжелательные благоглупости относительно своих книг. В первом 
издательстве ему отказали, затем во втором... и так 15 (!!!) раз, пока в 16-м упрямого автора 
наконец не согласились опубликовать. Так в свет вышел шедевр мировой фантастики, сразу же 
ставший бестселлером, потянувший за собой еще целую серию продолжений, тоже 
бестселлеров, и, наконец, получивший блистательно кинематографическое воплощение в 
фильме Дэвида Линча «Дюна», быстро превратившееся в классику мирового фантастического 
кино. А разве в первых 15 издательствах дураки сидели?  Были там и литературоведы, и 
специалисты по маркетингу, изучающие рынок. Не отследили.
Значит система дает сбой. Не может адекватно спрогнозировать читательский интерес, 
и начинает анализировать и изучать только после того, как буквально толпы людей подтвердили 
ценность книги – деньгами проголосовали за бестселлер. 
Есть еще один симптоматичный пример, о котором я хочу рассказать. Сколько сейчас 
на лотках книг о Конане-варваре? Точно не знаю, но очень много. И все они проглатываются 
публикой с завидной быстротой. А когда еще на излете советского времени в машинописном, не 
политическом, а чисто литературном самиздате западных переводов у нас появился первый 
роман Говарда о его знаменитом киммерийце, он был сразу отвергнут тем узким кругом 
читателей, которые имели возможность знакомиться с самиздатом. Это была весьма 
специфическая, «околодиссидентская» публика, в значительной степени включавшая в себя 
художественную элиту. Она воспринимала главным образом социальную фантастику со 
скрытой или откровенной сатирой на советский режим. Как вы понимаете, в «Конане» этого не 
было и быть не могло. Поэтому туповатый киммериец пришелся сильно не ко двору и был 
назван в одной из статей-откликов, тоже печатавшихся в самиздате, «литературой для даунов».
Конечно, можно поверить, что землю населяет такое большое число даунов, среди  
которых Пол Андерсон, Карл Вагнер, Лайонелл Спрег де Камп, Лин Картер. Но все-таки что-то 
тут не так. Почему же отечественный читатель, уроженец в недавнем прошлом «самой 
читающей страны в мире», по большей части имеющий среднее образование и воспитанный, 
хоть и из-под палки, на Чехове и Толстом, уподобился стаду американских даунов и ринулся 
поглощать саги о безмозглом  разрушителе?
Спору нет, текст у Говарда дубовый, построение сюжетов ходульное, вымышленный 
мир – зачастую безвкусная мозаика. Но... Говард создал то, чего в течение последнего века не 
удавалось ни одному автору. Он создал героя, задействовавшего самые глубинные 
архетипические слои в сознании читателей. Перед нами самый древний тип мифологического 
героя. Обожествленная Сила. Не Разум, не Добродетель, а именно Сила. Сливающая 
физическую и духовную мощь воедино, не видящая в них различия.
 Между Гераклом и хитроумным Одиссеем лежит пропасть в несколько веков развития 
древнегреческой культуры, такая же глубокая, как между Одиссеем и появлением философской 
школы Платона. Движение по этому пути было трудным, и первой отправной точкой был 
именно герой, в котором харизмой выделялась Сила, т.е. то, чему поклонялись наши далекие 
предки раньше всего остального. Смотри подробнее исследование А. Тахо-Годи о красоте 
героического бытия древних мифов.
Появление такого героя, сейчас, в XX веке, и уверенное притяжение им читательских 
симпатий, многое говорит об этапе, на который вышла человеческая культура. С чего начала, 
тем и заканчивает. Прорыв в массовое сознание древнейших архетипов всегда очень 
симптоматичен. Круг идет к концу. В процессе самой жизни у широких слоев населения 
обнажаются глубоко запрятанные пласты мифологического сознания, на поведение 
определяющим образом начинает влиять коллективное бессознательное.  В этих условиях 
явление Конана и подобных ему героев в литературе знаменательно и говорит о том, что автор, 
его породивший, хорошо чувствовал ритмы культурного развития.
А что же представители художественной элиты? Неужели они более глухи к 
происходящему, чем не слишком образованная читательская масса? Не все, но в подавляющей 
части. Дело в том, что полученное образование учит дисциплине мысли, создает своего рода 
барьер, через который глубинным страхам и символам труднее пробиться наружу. Поэтому 
образованный человек, способный судить здраво и на все смотрящий с научной точки зрения, 
куда менее восприимчив к приемам, посредством которых в сознании высвобождаются 
первичные представления. Он более самостоятелен, не склонен действовать в массе, а именно 
масса аккумулирует в себе коллективное бессознательное.
Таким образом, наш представитель элиты и более независим от прямого воздействия 
архетипов, и в тоже время менее восприимчив к грозной музыке мира вокруг себя. Отчасти он 
уже мертв, пройдя свое посвящение знаниями. В силу этой глухоты, невосприимчивости к 
глубинным движениями внутри культуры (культуры не в усеченном смысле – литература и 
искусство – а в смысле всего огромного множества проявлений жизни народа от быта до 
общественных иллюзий) художественная элита и не может выносить «окончательного» 
суждения. 
  Не читатель читает то, что ему рекомендует критика.   А литературоведы, словно 
спохватившись, начинают исследовать то, что им на стол с наглым видом положил читатель. 
«Господи, да почему ему это нравится? Где он только откопал такую дрянь? Есть, ребята, 
нашел! И не дрянь это вовсе, а...» Так возникают многотомные комментарии на каждое слово 
Ильфа и Перова.  
И Гомер рассказывал о «виноцветных волнах» под кораблем Одиссея для простых 
воинов, и Эль Греко рисовал свои шедевры, сидя на улице, и продавал за копейки, как мазню на 
ширпотреб.  При их жизни классикой считалось совсем другое.
Поэтому свободное книгоиздательство, чуткое  к колебаниям читательского интереса – 
великое благо для литературы. Оно предоставляет публике право выбора, и совсем не 
обязательно, он совпадет с выбором критики.         


Д. Михайлович
                                                            ЧТО ТАКОЕ ЭЛИТА ?
В ответ на предложение посечь элиту я хотел бы внести некоторое уточнение. Прежде 
буйных плясок с хворостиной в ладошке хорошо б договориться о том, кого, собственно, сечем. 
Какую элиту? Или обе? Поскольку их всего две.
Элита – это люди, которые в силу личных способностей и образования (всякого, 
включая офицерские курсы) могут эффективно выполнять интеллектуальные и духовные 
задачи, которые ставят перед ними Бог или его главный оппонент. Здесь не играют никакой 
роли частности: сознательно или неосознанно решаются поставленные задачи, сформулированы 
они в непосредственном общении или через третьи-десятые руки и т.п. Элита будет одна только 
после наступления Царствия Божьего. Напротив, кажущаяся пестрота элит понимающим 
человеком без особого труда рассортировывается надвое.
Соответственно, «награды по ведомству духа» всегда будет выдавать одна из элит – 
тем, кто выдающийся «наш»; это порой чувствуют инстинктивно, и ликующее ощущение «да! 
он прав! как это верно! как это точно!» на ментальном уровне расшифровывается коллективом 
силой до трех институтов. Если ты элита, ты меченый, и ментальная расшифровка здесь вообще 
ни к чему. Ты либо по одну сторону, либо по другую, все остальное – туман для тупых. Поэтому 
когда рвется «он прав!», это в конечном итоге всегда «он наш!»
Способности представитель элиты получает как инструктаж. Талант – как оружие. 
Гений всего хуже, поскольку это жесткая программа, которую изменить невозможно по причине 
полной однозначности и однонаправленности. Талант – вещь более нервная, более неровная, но 
и более свободная, чем гений. Талант можно бросить, можно использовать не по делу, можно... 
да хоть продать, пропить, потерять! Гений – ваш кукловод. И то, и другое, и третье выдают те 
же действующие лица: Творец и Оппонент.
Рассмотрим случай, когда некто перешел из одной элиты в другую. Из Савлов в Павлы. 
Способности и талант можно в равной мере использовать на обеих сторонах. И никто не 
неволит молчать, когда индивид в строю напротив сделал что-то не наше, но ужасно 
замечательное. Талант? Да, есть у него талант. Он не наш, но он прекрасен. Тьма и свет по 
своему хороши, но невозможно одновременно быть и здесь, и там. На одну красу любуешься, 
внутри другой пребываешь и... смотри, в общем, не залюбуйся. Вот только гений никуда не 
повернуть, поскольку зомби не волен трансформировать управляющую им программу.
Вот и все об элите. Можете опустить хворостину.

РЕПЛИКА  Д.Шифтман

При чем тут количество и качество элит? Две, три, десять. Наши – чужие. Хорошие – 
плохие. Я говорю об элитарности, как о состоянии души, которого терпеть не могу. Меня бесит 
элитарность вообще, вне зависимости от того чья она – «наша» или «не наша». Для меня 
элитарность неприемлема никакая, ни под каким соусом,  потому что выросла она из чувства 
интеллигентской брезгливости к «братьям нашим меньшим», к «народу», который надо 
«учить», «лечить» и высмаркивать ему нос.  Чувство собственной исключительности типично 
именно для  ВПЗРа с его мессианским комплексом. Режьте меня, ешьте меня, не признаю я 
права узкой группы людей «выдавать награды по ведомству духа». Более того, сама мысль о 
таком праве для меня крайне, подчеркиваю, крайне оскорбительна. За Богом это право. А на 
нашем уровне достаточно сказать: нравится – не нравится и обосновать свою позицию. 
            
81 Там же. С. 620.