Дмитрий Володихин

ТИХАЯ ТЕНЬ

СтОящих людей прошу преодолеть естественное омерзение от моего текста. Перед пустотниками извиняюсь. Впрочем, они должны быть благодарны за относительно точную, по-моему, передачу некоторых интимных подробностей их творческого быта. Борцам за идеалы просвещения и прогресса читать ниже эпиграфа не советую. Зачем портить себе настроение? Автор

Сегодня я хочу поговорить с вами об одном человеке. Лично для меня он не слишком приятен. Должно быть, по той причине, что очень похож на меня. Точнее, на меня прежнего, каким я был лет двенадцать назад, и каким он сумел остаться на всю жизнь. Впрочем, и это будет не совсем точно. Двенадцать лет назад я мечтал жить так, как ему удается жить. Сейчас я не таков, да и мечтания у меня совершенно иные. Но нет-нет, да и вплетется в мои сны ниточка его настоящего. Его тихий дрейф по нашему миру воспринимается мною как пребывание в материнской утробе. Тепло, нетревожно, безопасно, даже как-то насладительно. И невозможно в реальности нашего мира. В последнее время я задумываюсь: так ли уж невозможно? Если бы я тогда, двенадцать или пятнадцать... или шестнадцать? словом, что-то в этом роде лет назад не был уверен в полнейшем отсутствии шансов прожить свою биографию именно так, возможно, я не начал бы движение в совершенно противоположную сторону. Разумеется, невероятно маловероятно – провековать судьбу в утробе. Или как в утробе. Сравнимо с утробой. Поэтому я напряг волю и родился. Я вылез в мир, где полным-полно веселья и боли. Многие люди так до конца жизни не решаются на такой шаг – родиться. Требуется сознательное усилие воли. Эти самые многие высовывают головку или даже совсем выбираются наружу, но не желают перерезать пуповину. Не то, что бы я осуждал их за это. Напротив, скорее они с высоты собственного комфорта могут поглядывать на меня с оттенком безобидного превосходства. Просто я сделал так, что стал быть сделан из другого теста. Я перестал их понимать, я ушел от них очень далеко. И бесконечно далеко я ушел от тех немногочисленных счастливцев, которые сумели остаться в утробе. Надо иметь отвагу, решаясь в один прекрасный день прожить собственную жизнь. Быть, оценивать, делать кое-что новое, приобретать и, конечно, терять. Покуда ты живешь, ты почти всегда неправ. Если ты не начал жить, ты не можешь быть прав или неправ, ты просто реагируешь на окружающую среду. Холодно. Плачу. Закутали. Тепло. Тяну руку. Круглая, гладкая, красная, гремит. Хорошо. Смеюсь... Так вот, я столь давно решился жить, что для меня сейчас имеют смысл такие слова как государство, экономика, социальный строй, история, изящная словесность, Бог и дьявол. Когда произносишь такие слова среди не-родившихся или почти не- родившихся, можно вызвать ироническую улыбку на внутренней стороне лица, невидимое презрение или очевидное раздражение. Скорее всего, от тебя попросту отойдут подальше. Ты – в жизни, а они – за ее пределами. Ты вовлечен, а они пребывают в отстраненности. Для тебя мир – гуща с пузырьками пустот, а для них – пустота со сгущениями островков смысла. Я им немного завидую, да, это правда, я немного завидую им, но я их не люблю. Я возможен без них, а они без меня – нет. Впрочем, это их совершенно не беспокоит. Для них все не так уж важно. Да и нелюбовь мою, пожалуй, не стоит преувеличивать. В сущности, она совершенно неагрессивна. Это мирная, спокойная нелюбовь, мы можем существовать одновременно, нимало не обижая друг друга... Знаете, если бы у меня была возможность жить так, как живет обитатель всех следующих абзацев, кроме последнего, я бы отказался. Сейчас мне уже так не надо. Почему? Возможно так: научившись плавать, скучно стоять на берегу. Или так: я сделал свою ставку в одной очень большой игре, мне хочется досмотреть ее до конца. Лучше сказать, доучаствовать до конца... *** ...Отпирая дверь в свое убежище, я всякий раз испытываю тошнотворный испуг. Наверное, мне уже никогда не избавиться от него. Я смутно представляю себе множество страшный вещей. Самый безобидный вариант: сломается ключ. И попросту замок не послушается ключа и откажется от собственной отпирающей функции. Между ключами и замками регулярно исчезает минимально пространство отторжения, они вступают (притом, заметьте, принудительно!) в интимнейшие отношения. Это не может не вести к семейным ссорам. Всякая любовь, если таковая и существует, способна пережить хотя бы несколько лет, только при одном условии. Она должна быть на девять десятых дистантной. Иными словами, партнеры встречаются не более одного дня из десяти, вволю испытывают счастье, с нетерпением ждут и т.п. Я бы не выдержал и трех суток подряд рядом с одним и тем же человеческим существом. Разумеется, мы вступаем в осознанный компромисс, когда некто оказывается на нашей территории, в опасной близости от (самого) тела; мы подавляем два естественных инстинкта: немедленно вытолкнуть агрессора или, что более очевидно, убежать. И, разумеется, компромисс позволителен далеко не всегда. Либо некуда деваться (и это ужасно!), как, например, с родителями. Либо есть ощутимые выгоды. Но и выгод еще мало. Следует вступить с партнером по взаимодействию в своего рода, извините, переговоры. Добиться гарантий собственной безопасности и, главное, точно определить, сколько все это продлится и в какой момент закончится. Так вот, я уверен, что ключ и замок не успевают вступить в переговоры. Я даже не знаю, существует ли между ними любовь. Очень может быть, их ситуация проходит по разряду «некуда деваться». Вынужденный, если позволите, контакт. А это исключительно некомфортно, особенно, видимо, для замка. Ведь это именно ключ – ярко выраженный агрессор. Не по своей, конечно, воле, но факт есть факт... И замок, как вы, наверное, понимаете (если, конечно, у вас есть желание не спорить со мной; за подобное желание я был бы искренне благодарен), однажды может «заискрить». Не все же ему напрягаться! Не пустит ключ в себя. Ну не пустит, и все. Без каких бы то ни было видимых причин. Или не повернется, куда следует: еще того хуже и еще того непонятнее для людей, которые всю жизнь не имели ничего общего с бытовыми железками. Или внятная версия: ключ сломался, а из отверстия опасно щерится металлический обрубок. У меня на этот случай припасено два запасных ключа и, конечно, плоскогубцы. Без них я просто не выхожу из убежища. Некоторые назовут, возможно, подобный образ действий интеллектуальной эквилибристикой, а громкий человек прямо заговорит о паранойе. Но я полагаю, я надеюсь, найдутся и те, кто поймет и одобрит подобного рода предусмотрительность. Гораздо хуже, если мне не удастся вытащить обрубок и придется искать какого-нибудь неандертальского слесаря. Можете себе представить: я и такое... скопление брутальных железяк, трубок, мачо. Если вы понимаете, о чем я рассказываю (совершенно не желал оскорбить вас началом предложения в условном ключе, просто я осознаю собственную невнятность), то вы легко почувствуете, сколь огромным коммуникативным штормом окажется для меня ситуация со слесарем. Слесарь... весь в черно-звенящих мотивах, нечто от марша Рaдaмеса вперемешку со мыслообразующей константой всех гимнов на свете, плюс балалайка и привкус выпивки (я не пью). Но и слесарь еще вполне терпим. Я запасся для названной экстремалии телефонной карточкой (вызвать пролетария), в паспорте к обложке у меня наклеены некоторые необходимейшие телефоны, в том числе и слесарский. Деньги конечно. Сто пятьдесят рублей – кажется, должно хватить с избытком. За последние четыре года не было случая, чтобы я вышел без карточки, паспорта, денег. А ведь может случиться и кое-что многократно худшее. Вернувшись из внешнего мира, я обнаружу убежище занятым старыми хозяевами. Настоящая катастрофа. Не уверен, хватит ли у меня дерзости выпросить мои вещи. Даже компьютер. Боюсь, я довольно долго буду расхаживать в отдалении и смотреть, смотреть, привыкая к этим людям, не решаясь подойти. Допустим, я подойду... что говорить? Как им объяснять? А если они разозлятся на меня? Легче было б сесть на газонный бордюрчик и ждать, покуда кто-нибудь из них сам не обратится с вопросом... В целом, признаюсь честно, я до такой степени не хочу думать об этом, что построил в своем сознании род стены между текущим я и темой вторжения. Как-то выходит само собой: нахожу оккупантов у себя в убежище, нечто происходит, и после нечто я оказываюсь у родителей, с вещами. Дальше, может быть, где-нибудь отыщутся деньги, и мне снимут квартиру. Потому что я давно отвык от тех колоссальных объемов терпения, которые потребны для жизни с родителями. Опять-таки, просто не представляю себе... Вам это должно быть знакомо. Видимо, на разных уровнях понимания и сочувствия, но вам это, скорее всего, знакомо. Если вы, конечно, не родители. А если все-таки родители, пожалуйста, не обижайтесь. Мои слова можно интерпретировать очень многозначно. Наконец-то! Поддалось Тяжелая металлическая дверь скрипнула в сторону и бумкнула у меня за спиной. Я немедленно запер ее со всем тщанием изнутри. Вот, я дома, в своем убежище. Влажное, ватное и приятное чувство. Бело-розовые тона. Полная защищенность. Авторизованная мною территория. Это маленькое двухкомнатное помещение внутри опоры моста. Не той, которая шагнула в воду, а той, которая еще на берегу. Отец одного моего знакомого работал в каком-то непостижимом мостонадзоре; тогда здесь брутально пили и как-то трудились (чем занимаются мостонадзорцы? бог весть.). Государственную организацию, которая ведала местными мостонадзорскими делами, смертельно покалечило ветрами перемен. Наверное, даже что-то происходило с зарплатой, так что люди перестали ходить сюда для труда. Некоторое время отец моего приятеля еще использовал утаенный служебный ключ, поддерживая континуитет традиционных возлияний. Затем он переместился в пространстве на далекое расстояние и подарил заветный ключик своему сыну – умному, спокойному и неуверенному человеку. Тот высоко оценил локальную защищенность места и поставил здесь целую серию опытов со своей сексуальной партнершей. Один или два раза он приводил меня сюда, чтобы предаться медитативным беседам в полной темноте и под завывание ветра внешнего мира. Секс в его жизни (как, вероятно, и в моей) не был чем- нибудь значительным. Добрый мой знакомый получил переливчатое и весьма оригинальное чувствование секса. По его словам, секс -- нечто среднее между заболеванием и азартной игрой. Порой он удивлялся, как все это вообще у него получается. После непродолжительных опробования новых эксцентрических состояний он, что вполне естественно, решил отказаться от столь энергозатратного коммуницирования. Сейчас, после знакомства с Лидой, я во многом готов согласиться с его мнением, хотя мое собственное чувствование секса украшено более гармоничной нюансировкой; быть может, за счет эксклюзивной неагрессивности моей партнерши? Вот всяком случае, мой секс – радужнее. Тогда, шесть лет назад, я не имел никакого сексуального опыта... Итак, знакомый оставил эту сферу проживания биографии, да и возжелал вовсе выбросить ключ, оберегая себя тем самым от соблазна рецидива. Узнав об освобождении территории, абсолютно отрезанной от коммуникационных густот внешнего мира, я проявил неожиданную для себя самого активность. Оказалось, я способен становиться источником суетливой экстраверсии! Я выпросил у него ключ, заодно гарантировав полнейшее невмешательство в мое будущее здесь житье. Отсутствие ключа и данное мне обещание гарантировали его от возобновления внятной сексуальной деятельности. Гарантировали не хуже воды речной (туда он намеревался погрузить ключ). Через трое суток после того, как заветный артефакт достался мне, приятель мой странным образом погиб. Не помню уж, простите, каким способом растворил его внешний мир. Нечто необычное и крайне неприятное. Даже мистическое. Неважно. Сейчас – неважно. Порой мне приходят в голову размытое ощущение предначертанности. Ему было туманом написано передать ключ, а мне луной на воде вывели – принять его. Он исполнил свое; мой урок еще длится. В ту пору я проделал десять или двенадцать резких телодвижений. Простите мою энергию и неопрятность! Полагаю, стоит кое-чем заплатить за случай, продвигающий состояние жизни в сторону успешности. А мне хотелось укоренить здесь свою жизнь надолго. Вот мои две комнаты. Сейчас они – уютное продолжение моего тела. Тогда они были выгодной территорией... но угловатой, ребристой, шершавой, как прииск, где могут открыть в равной степени и золото, и напрасную растрату усилий. Прежде всего я занялся единственным окном. Прозрачное стекло с решеточкой показалось мне ужасно ненадежной преградой от вторжений со стороны внешнего мира. Ведь поднявшись на цыпочки, рослый человек получал возможность наблюдать за мной извне! Разумеется, я закрыл его куском фанеры, оставив лишь две щелочки для солнца. По вечерам я накидываю на фанеру старое полотенце, оно полностью закрывает дырочки, и ни одна живая душа не видит света в моей келье. Я уговорил родителей отдать мне в вечное пользование несколько старых вещей: кое-что из постельного белья, посуды, лекарств, прочей мелочи, а также бессмертный холодильник «Саратов», электрическую плитку гомеровского периода, безобразную кровать с дачи и, что важнее всего, настольную лампу (извините за бесцеремонно долгое перечисление; совершенно не хотел напрячь вас). В обеих комнатах обитает полное отсутствие абажуров, люстр, неоновых ламп и т.п. Все намного проникновеннее: с потолка свисают два электрических провода, на конце – патроны, в патронах прочно угнездились стеклянные кругляки. Читать или работать на компьютере при таком освещении совершенно невозможно; появление настольной лампы, таким образом, естественно. Когда она не служит мне и отдыхает, к комнатах длятся, длятся и длятся сумерки. Днем в полную темень через щелочки проникает чуть- чуть солнечного света. Ночью стеклянные кругляки чуть-чуть разреживают мрак. Иногда я сам себя ощущаю подобием кругляка, ввернутого кем-то в патрон. Поверьте, я комфортно ощущаю себя в окружении тьмы и хаоса. Я не желаю светить сильнее, или, упаси боже, греть. Проблема состоит в моей хрупкости. Любое внезапное вторжение извне может оказаться гибельным. Вечные сумерки приятны моей душе. Она расплывчата, расплывчаты и они. Она не имеет никаких четко очерченных границ, границы размыты и в них. Она свободно плавает в хаосе, о хаосе вещает и их бесплотный голос. Здесь, на моей территории, пять столетий бурного и неблагозвучного гения науки оседают пылью. Все их шумное шествие обращается в ничтожно малую величину. В моих сумерках много оттенков. То я вижу себя каким-нибудь ожесточившимся шлиссельбуржским узником. То средневековым магом на покое. То Диогеном, запалившим жалкую свечку в бочечных стенах, опасаясь и одновременного вожделея пожара, самосожжения. То я труп, оживший ненадолго в фамильном склепе и торопящийся вновь вернуться в сон... Вот моя судьба: изящно изощренное предсмертие, немного кандальное, но пленительное в своей вычурности. Больше всего на свете на свете я люблю лежать на диване с закрытыми глазами и смотреть в потолок. Более половины того, что не принадлежит сну, я провожу именно таким образом. Состояние сна – мой идеал. Прошу прощения, до чего же твердо и громко сказано! Наверное, лучше будет вот так: мне кажется, лучше всего спать или изо всех сил уходить в состояние, мало отличающееся ото сна. У меня бывало чувствование сна как музыки, специально написанной для еще не родившихся детей. Мелодия сна успокоительно звучит из внешнего пространства, да к тому же смягчается плотной стенкой материнского живота. Разве мог я свободно предаваться любимому занятию в родительском доме? О, там такая густота насильственного коммуницирования... За год до обретения мною убежища в мою комнату подселили старшую сестру матери – настоящую развалину, оставшуюся по жизни в совершенном одиночестве. В свои 58 она выглядела на семьдесят, ее непрерывно одолевали хвори и недомогания. Она мало вставала с постели, компенсируя неподвижность тела безудержной подвижностью языка. Вы поймете мое состояние. Скажем, я готовлюсь к сессии, а она со своей лежанки осыпает мою бедную голову нескончаемыми бомбовыми коврами бессмысленных вопросов. Зачем ей было узнавать хоть что-то о моей жизни? Я не люблю отвечать на такие вопросы. Все они – микроагрессия. Даже узнав кое- что, она не унималась и продолжала, продолжала, продолжала... скоро забывая и то, что узнала. Я научился молчать на протяжении многих часов. Она обижалась, кричала, жаловалась родителям. А те, в свою очередь, во всем обвиняли мое черствое сердце; я не умел объяснить им: не я виновен, а она, она – опасный чужак на моей территории. Это превратилось в жестокую игру. Ей непременно требовалось заставить меня произнести хотя бы междометие, выстроить на нем целую философскую систему и вынести приговор. А я молчал. И так – много сотен раз. Она чувствовала себя триумфатором, когда я выскакивал из комнаты, хлопая дверью с такой силой, что с полотка падали маленькие кусочки штукатурки. Я обретал волю на несколько часов, но рано или поздно оказывался в перекрестье недобрых взглядов моих родителей. Благо, если эта неугомонная женщина засыпала. Но и во сне она ухитрялась вредить мне. Ее рот выводил такие причудливые сипы, хрипы, храпы и побулькивания, что я вновь терял способность к простому сосредоточению. Иногда ей приходилось на несколько недель переходить от хождения в уборную к сидению на горшке. Мало того, что я при этом обязан был покидать комнату и скитаться по квартире, в тесном объеме еще долго плавал запах ее экскрементов и мочи. Опасаясь простудиться, она не любила проветривать комнату... А здесь, в опоре моста, мне очень хорошо. Так вот, она все еще не умерла. Я раз в неделю вижу ее. И она все еще делает попытки возобновить наш старый поединок. Да, раз в неделю, по субботам, мне приходится ездить к родителям. Это усилие чрезвычайно обременительно для меня, но без него я бы пропал. Одна из двух комнат убежища – санузел. Здесь живет унитаз, раковина с однозначно холодной водой, ершик и ящик, регулярно наполняемый туалетной бумагой (чтобы не тревожиться лишний раз, я всегда запасаюсь надолго, месяца на три- четыре). Келья напрочь лишена стиральной машины и ванны. Так что каждую субботу я езжу в родительский дом, получаю там чистые стираные вещи в обмен на грязные и блаженствую в ванной. Раз в четыре субботы мне выдают скудное денежное содержание. Впрочем, грех жаловаться. Я неприхотлив, слабо амортизирую одежду, мало ем, почти не пользуюсь транспортом... так что какие-то копейки даже остаются. Есть и дополнительный источник меня- финансирования. О нем – ниже. Ванна... когда-то ее отсутствие составило фундамент для главного сомнения по поводу переезда в убежище. Как, я не могу предаваться неге и покою в тепле, отключаться от всего внешнего мира, обретать ласковую и прочную безопасность? Конечно, картину всегда немножечко портили агрессивные крики: «Ты сидишь там уже пятый час! Зачем ты заперся!» Но я заперся, заперся, и все они там снаружи бессильны вытащить меня отсюда против моей воли, даже притронуться ко мне... Право, я не намереваюсь грузить вас остаточными картинами моих коммуникативных конфликтов; просто я выворачиваю наружу чувствования, давно утратившие интимность, и делаю это с одной-единственной целью: до какой степени убежище -- спасение. Я быстро сообразил, одну очевидную вещь, связанную с ванной. Теряется приятное ощущение теплой воды. Зато все прочие функции ванной аккуратно переходят к убежищу в целом. Более того, здесь до меня значительно сложнее добраться. Кстати, здесь нет и никогда не будет телефона. Этот безобидный на вид аппаратик инициирует давящую психологическую зависимость. Да и не нужен он мне. Мне кажется, мои связи с внешним миром и так несколько избыточны. Я иногда выхожу отсюда... совершаю обязательные еженедельные экспедиции... пишу и нечто отправляю вовне... Достаточно; впрочем, раз в двое суток я на полчаса включаю радиоприемник (опасаюсь неожиданной революции, конца света или еще какого-нибудь глобального сюрприза); убеждаюсь, сколь мало изменился мир со времен Саргона Древнего и выключаю радиоприемник; до сих пор не израсходовал одной-единственной батарейки, хотя и запасся еще тремя. Самое главное: весь мир должен оставить меня в покое. Года четыре назад я принес сюда старенький и дешевенький компьютер – подарок родителей. Две-три игрушки и текстовый редактор. Интернет по понятным причинам отпадает, да и опасаюсь я его на уровне каких-то атавистических инстинктов: сначала я привыкну ходить по нему, потом он привыкнет ходить по мне. Затем здесь поселился еще более старенький и дешевенький принтер – подарок Бориса Гамова, не к ночи будь помянут. У меня сложные отношения с этими двумя вещами. С одном стороны обе – символ труда, а не праздности, а потому неприятны. С другой стороны, две нелепые груды железа, проводов и пластика источают эманации независимости, самостоятельности, а значит и безопасности. Так что есть в них нечто извращенно-притягательное. Изначально в убежище были очень грязные полы и стены. Не поверите, но я хорошенько поползал тут с мыльной тряпкой и целым набором жестким щеток. Поначалу у меня было ощущения изрядного неудобства. Потом я осознал: никто за мной не наблюдает. И успокоился. Конечно, тупое мышечное усилие само по себе неприятно. Но некому хотя бы знакомиться с запахами, звуками и сыростью, наросшими на очистительных процессах. Как видите, мне иногда не чуждо смирение. Убежище сохраняет две архаических легендарии (в мотивах черного средневековья, привидений, цепей и спящего триллера). Во-первых, из комнаты, где стоит моя кровать, наверх ведет какой-то люк. Я купил висячий замок и отрезал от себя простирающееся кверху пространство. Благо, замочные ушки – с моей стороны. Я не желаю расширять мою вселенную. Кроме того, всегда существует опасность проникновения оттуда каких-нибудь опасных чужаков. Во-вторых, от прежних трудовых эпох здесь сохранились два табурета и старый административный стол. В одном из ящиков стола – какие-то журналы дежурств, записи проверяющих, графы с цифрами, отчеты, наблюдения... Настоящая кабалистика для гуманитария! Я не прикасаюсь к текстам из ящика. Они – знак мира, который существует, способен ворваться и нанести мне любой мыслимый и немыслимый ущерб. Я не исключаю того, что врата вторжения откроются прямо на страницах, среди обыденных букв. Скажем, их попросту придут забрать старые хозяева... не думать. Поэтому... пускай лежат обездвиженными и нераскрытыми. Не буди лихо, пока тихо. ...Я сажусь за компьютер. Завтра придет мой дьявол-хранитель Борис Гамов. Ему обещан текст, я сделаю для него текст. Это будет хороший текст. Именно Гамов соблазнил меня регулярно работать за деньги и ради комфортного чувства: публикуют, публикуют, ух ты! Несколько лет назад я занимался планомерным отсеканием контактов с внешним миром. Гамов – беспокойный и брутальный контакт. Очень неудобный, громкий, уверенный и несмирный. Но я пишу. Надо же чем-нибудь заниматься, я и пишу. Я пишу очень давно. Фактически, сколько себя помню. То, что я писал всегда, и пишу сейчас только для себя, невнятно и хаотично. У меня в изголовье стоит большая пушистая игрушка – полосатый глазастый кот с изумительным хвостом. Я люблю кота больше Лиды, больше родителей, даже больше себя самого. Бывает, я обнимаю его и плачу. Кот напоминает об одном древнем слое моей биографии, сладчайшем и непоправимо утраченном. В позапрошлом году я написал роман «Мяу». В нем с какой-то неприятной отчетливостью, даже с какой-то подозрительной близостью к тривиальной традиции показано, насколько игрушечный кот лучше обеспечивает состояние внутреннего комфорта, чем настоящий. Рукопись читал Гамов, те, кому он ее показал, Лида и один пустотник. Двое последних, кажется, кое-что поняли и даже манифестивровали сердечную склонность к тексту. У обоих теперь есть копии рукописи. Этого признания для меня достаточно. Даже избыточно (хватило бы и одного человека). Полагаю, больше никому роман не нужен; признаться, я и не рассчитывал, что этот текст кто-нибудь поймет. Я был в полной уверенности, что никто и никогда меня не напечатает. Это меня вполне удовлетворяло. Тихо графоманствую в свое удовольствие, мирно дилентантствую. Не кормиться же этим! От Гамова я тогда активно избавлялся и почти избавился. Но у меня осталась книга некоего Б.Дикштейна «Портреты русских монстров постмодерна», каковую книгу Гамов дал мне почитать. Затем у нас произошел контакт, спланированный мною как последний. Почти покинув убежище, этот суетливый тип ухватил со стола листочек с семью абзацами. Помнится, я вволю порезвился на малюсеньком семиабзацном пространстве, представляя Б.Дикштейна громким, незамысловатым человеком. Гамов быстренько пробежал глазами и предложил: мол, старик, я попытаюсь пристроить в «Метатекст» или в «Новое литературное обозрение», или в «Литературную жизнь Москвы», или в «Венок аутсайдеров»... словом, гонорар пополам. И смотрит с эдакой надеждой. Тогда эта идея показалась мне ужасно забавной. Похмыкав, я согласился. Через месяц он пришел, неся лицо, исполненное четкого потрясения. Мол, старик, ты не представляешь, тебя взяли везде... Вот деньги, давай еще. Вот про то давай. И про вон то. Деньги носит исправно, не забывает об авторских экземплярах; словом, из отвратительной коммуникации вышел превосходный литературный агент. Мы контактируем раза два в месяц. Я для него -- несушка золотых яиц. Он даже научился подлаживаться ко мне. Стал не таким громостремительным, вихри уже не исходят от него при движении по моим комнатушкам. Уважает и бережет. Как лестно! Простите мне это поверхностное тщеславие – оно представляет собой декорацию внутреннего комфорта. Мои «внешние» тексты (статьи, рецензии) – нарасхват. Мои «внутренние» тексты (в них-то действительно есть какая-то трепетно- расплывчатая искра смысла) Гамов дважды где-то показывал после моих многонастойчивых просьб и боится их теперь, как чумы. Мол, старик, непроходимо. Можно испортить себе имидж растусованного критика, останемся на бобах. Мол, фильтруй запросы. Я, конечно же отступился, хотя и не перестал эманировать подлинные, «внутренние» тексты. Просто больше не пытаюсь вытолкнуть их наружу, за пределы убежища. Их ведь почитали, а двое даже их прочувствовали. Чего ж еще? Однажды Гамов вывел меня в свет. Тогда я уже и вправду был известным критиком. Точнее, мне сказали (говорили многие, во всяком случае, больше одного, и, по всей вероятности, больше двух, а понял я это из слов одного-единственного человека -- Гамова), что я известный критик. Я принял за истину, что я известный критик, потому что это высказывание было источником для приятных ощущений. Так вот, однажды Гамов мне сообщил: тебя, мол, старик, не существует. Ты не являешься реальностью. Для меня это был сложный и довольно забавный вопрос, если угодно, повод к интеллектуальной игре в виде вычурной карусели... Скажем, если сразу миновать тривиальное вступление о том, что есть реальность и можно ли пользоваться субстанциальными определениями сути этого понятия, то набредаешь на экзотическое чувствование: действительно, я – не реальность, а процесс наблюдения из какой-то бесконечно внешней точки за траекторией перемещения некоего объекта в пространстве и времени; названный объект идеально вписывается в суждение наблюдателей, полностью погруженных в реальность этого пространства и этого времени, что поименованный объект и есть – я. Более того, на глубинном уровне наблюдение ведется за первичными реакциями я-объекта на окружающую реальность во всем диапазоне ее воздействий, а не за тривиальной траекторией. И только фиксацию ощущений я- объекта в момент первичной реакции (назовем эту фиксацию чувствованием – условно, должно же быть какое-то слово) я-процесс мог бы признать бы действительно реальной... Гамов должен бы признавать реальным я-объект, но сам Гамов – часть реальности пространства-времени в которые погружен я- объект и которые суть обстоятельства, а не реальность первого порядка (чувствования). Он сам и я-объект принадлежат к реальности-2, т.е. к обстоятельствам, условиям наблюдения за чувствованиями. И Гамов, и я-объект недостаточно реальны. Парадоксально! Как может одно недостаточно реальное называть другое недостаточно реальное нереальным? Есть в этом какой-то недобрый, но веселый трюк. Один подслеповатый старик ругает другого подслеповатого старика слепцом... Разумеется, я не хотел вдумываться по- настоящему далеко и блуждать изящными лабиринтами интеллектуальной бесполезности: обременительно помнить, как пришел к повороту, на котором решил вспомнить, как пришел к нему. Да и сама связь между словами и явлениями всегда фальшивит на множество ладов. В лучшем случае я умею ощутить смысл связи между термином и тем элементом в сложном комплексе явления, который в наибольшей степени соответствует термину; но при этом я сам отыскиваю этот элемент, выделяю его, превращаю его в своего рода сердцевину явления (ведь термин реферирует именно к нему), а в результате оказываюсь у разбитого корыта: выделенный с таким трудом сердцевинный элемент быстренько расползается в новый сложный и самостоятельный комплекс элементов; одновременно термин и то явление, на которое я осмелился посмотреть в самом начале, затевают спор, кто из них первичен (явление породило слово или слово сгруппировало отдельные элементы в целостный комплекс -- явление). Всякий раз я оказываюсь с текучим хаосом в ладонях... Я давно перестал пристально вглядываться в явления и бродить по лабиринтам их оценки. Явления пугаются, убегают, они этого не хотят. Да и к чему? Хаос наполнен элементами, которые делятся на более мелкие элементы, а те – на еще более мелкие, покуда не выглянет совершенная пустота. Что не возьми, все может быть названо реальным лишь очень условно, а в действительности остается игрой составных пустот. Наверное, я заулыбался. А Гамов нахмурился: нечего смешного. Гамов пояснил: мол, старик, никто тебя не видел. Одни тексты. Кое-кто даже лепечет, будто ты – мой псевдоним. Тебя надо вывести в свет, принести на какой-нибудь литсалон. Хоть ненадолго. Скажи что-нибудь мудрое и малопонятное. Неосмысленное. Тогда тебя признают за нечто реальное. Я захохотал. Для него, моего посетителя, эпизод с хохотом, надо полагать, выглядел кадром из жизни умалишенных. Но для меня-то! Малореальный я-объект пишет тексты (а производная от малореального еще менее реальна; мои внешние тексты – почти прозрачная пустотность), и если сложить оные тексты с оценкой со стороны неких малореальных персон- обстоятельств моего наблюдения, а оценивать они будут вербальную и визуальную манифестацию я-объекта (притом вербальная манифестация по условиям игры «малопонятна»), то сумма всех перечисленных слагаемых окажется суперпустотой. А Гамов говорит: «...Признают за нечто реальное». Полнейшая патологичность ситуации показалась мне до такой степени забавной, что я согласился «выйти в свет». Очень плохо помню подробности моей экспедиции на один литсалонный вечер. Поначалу – гнетущее пятно: там оказалось человек двенадцать- пятнадцать посетителей; кошмарная людность. Отвык, отвык, освободился. Я перемещаюсь по залу, стержни взглядов полосуют всю мою нелепую сутулость. Холодно, все в мотивах хищного металла, мороз-Вагнер, мои ноздри поймали запах пота, хотя его, конечно же, не было – ассоциация с боксерским рингом или борцовским залом... Я забился в самый угол и трепетал, когда кто-нибудь проходил мимо. А вдруг сядет рядом, вдруг сомнет мою естественную территорию отторжения. Гамов был бы кстати. Он укрепил бы мой дух, его присутствие, по ощущению, легитимизировало бы как-то мое присутствие. Но подлец Гамов пришел с опозданием, когда все уже началось, сел в отдалении. Как раз его-то я бы принял в полосу отторжения, в качестве защитника. Поначалу я воспринял литсалоновский зал как западню. Коммуникационный капкан. Со всех сторон висят угрозы агрессии. Как в средневековой пыточной комнате: шипы вбиты во все стены, в пол и в потолок, а тебя туда вталкивают... Мои чувствования оказались настолько фантастическими, что я на минуту совершенно утратил связь с внешним миром, обступившим меня со всех сторон. Ноль реальности. Я не мог здесь оказаться. Для восстановления связи пришлось выстроить какую-то контуженную позицию: я здесь, поскольку мне сидение здесь понадобилось в будущем для чего-то необходимого в целях безопасности и комфорта. Просто реальность- сейчас эманирует из реальности-будущего, и прагматическая цель моего здесь- сидения будет осознана позднее. Экзотично, конечно, но хотя бы правдоподобно. Потом я присиделся. Стало удобнее. Прислушался. Молодой человек с очень бледной кожей читал рассказ. Его слова звучали сбивчиво и невнятно. Из зала то и дело покрикивали: «Громче! Громче!» Чтец пытался громче, но скоро вновь сбивался на невнятицу. Каждую третью фразу я не столько слышал из своего угла, сколько додумывал. Его текст оказался психологически близким для меня. О да, настоящий пушистый поток. Некий некто, кажется, мужского пола, мучается у входной двери собственной квартиры, не решаясь выйти. Здесь – уют, там – непредсказуемость. Здесь – безопасность, там – скопище угроз. Сам уход несет в себе семена страшной трагедии: можно утратить саму возможность вернуться. Дверь может оказаться безнадежно запертой. Драматизм ситуации усилен за счет того, что главный герой видит ее из двух разных точек во времени. Вот он мается перед дверью внутри, а вот он же, несколькими часами позднее поднимается лифтом на этаж и с ужасом обнаруживают отсутствие двери в стене. Какой кошмарной ошибкой оказывается его квест за пределы квартиры! И ведь были явственные предчувствия: не выходи, не выходи... Казалось бы, для него, стоящего перед дверью внутри квартиры, драматическая коллизия выхода и утраты предопределена. Однако в конце повествования главный герой так и не покидает квартиру... Прекрасный, очень точно подобранный финал! Потом кто-то обвинял чтеца в полнейшей бессвязности, бессмысленности, нечленораздельности... Вижу, Гамов шепчется с хозяйкой салона, показывает на меня. А я пугаюсь: я так устал, мне трудно держать в фокусе внимания такие большие периоды устной речи... Я уже очень устал. Показал бы меня Гамов: вот, вот он, -- да и все. Вышло намного неприятнее. Хозяйка встала... у нас в гостях... известный критик... выскажет свое мнение... этого спорного текста... очень интересно... понимание интеллектуального абстракционизма (ужас! ужас!)... с удовольствием послушаем... прошу вас... И тут полное молчание, все повернули головы и смотрят в угол, где я затравленно сижу. Деваться некуда, обложили. Я встаю, потом сажусь, опять встаю... Нелепость какая! Рядом оказался какой-то низенький и крепкий на вид столик. Сел на него. Оказалось: хороший ход. Не унижаюсь стоянием, никого не оскорбляю сидением, сижу чуть выше уровня голов. Я открыл рот и постарался ту косноязычную ахинею, которая вытекла из моих внутренностей, украсить возможно большим количеством научных слов. Что-то постфактум мне вспоминалось не без приятности: «неевклидова метрика интертекстуального пространства», «аутичное вытеснение обыденных реалий», «антифрейдизм», «принципиальная не-конгруэнтность бастионам традиционной субъектности»... Редкий идиотизм слов и словосочетаний, любимых и уважаемых современными литературоведами, всегда рождал во мне позывы к извращенному наслаждению. Произошло совмещение приятного с полезным. Потом я разошелся и выдал нечто со вкраплениями смысла (это, видимо, и погубило все дело). Вкратце, я вслух додумал прежнее свое рассуждение о том, что такое реальность и что по-настоящему реально. Вот – рельность-1, реальность наблюдения каждого за своим я-объектом, если только наблюдение осознанно совершается. (В ином случае реальности вообще не возникает). Как метафорически представить подобную реальность? Да как полый шар в ветреной пустоте. Внутри наблюдения ничего нет. За пределами наблюдения – ничего нет. Только цветные разводы чувствований на внешней стороне бесконечно тонкой стенки шара, да цветные ленточки наших сенсуальных вторжений в пустотные реальности (т.е. вторичные реальности обстоятельств наблюдения, реальности я-объектов), колеблемые ветрами пустоты. Шар и ленточки – вот и вся реальность. Такую модель реальности, а точнее, такое мироощущение, надо бы назвать пустотностью. Да-да, именно пустотностью. У чтеца было полно пустотности в рассказе. Как – так: главный герой вышел за дверь, но за дверь не выходил? Просто в пустотной реальности ленточка наблюдения, уходящая в будущее, в миллион раз реальнее простой последовательности событий... Автор – тихий и славный пустотник, такой спокойный и стилистически не-агрессивный, что сердце радуется. Боюсь, извне все это словесное извержение могло показаться невнятным набором фраз. Я не умею говорить долго и не умею говорить красиво. Помню, как вытянулась физиономия Гамова. Впечатление лошади в четвертой степени. Не такого, видно, ожидал мой куратор. Хозяйка салона поглядывает как-то растерянно. Автор «спорного текста» заулыбался. Нам с ним тепло через весь зал. Ему, кажется, полегчало, когда внимание партнеров по коммуникации перешло на другой объект. Я запнулся и закончил совсем уж вялой жвачкой, уловив близехонький взгляд: девушка, жидкие волосы, пух на затылке, румянец смущения во всю щеку, круглые глаза, как у куклы, а в глазах – умопомрачительное восхищение. ...Вот, мы ушли, Гамов мне по дороге к остановке и говорит, мол, старик, ну ты даешь. Ну даешь ты прикурить. Никто ни рожна не понял. И грустный такой, все усчитывает, насколько наши с ним гонорары сократятся. Злится, конечно: сам затеял. Но мол, такого, старик... Полный абзац! Ладно, короче, заиграли. Мол, вышло как вышло, старик. Месяц его не было в моем убежище. Потом он пришел, ступил на мою территорию, а вокруг него – многоцветные букеты недоумений. Как же так? Как же так? Как же какжекакжекакже такк? В руках газеты-журналы литературного свойства. А в газетах журналах статьи с заголовками: «Негромкий манифест литературного поколения», «Пустотность – слово сказано!», «После постмодернизма», «Наблюдение за пустотой. Да!», «Карнавал... анархизм... пустота», «Магизм пустотности». И только один-единственный раз: ««Пустотность» – невнятица в геометрической прогрессии?» ...Мол, старик, ты теперь знаменитость. Так я оказался никому не знакомым и почти невидимым вождем целого литературного направления. Главным пустотником. Поразительно, как много людей медленно плывет тихими тенями по океану нереального мира! Я почувствовал минут на пять колоссальную безопасность и своего рода эмоциональный оргазм. Оказывается, нас не один и не два. Значит, мы намного защищеннее прежнего. На литсалон я пришел еще один раз. Сколько-нибудь часто выдерживать коммуникативное напряжение подобной густоты я просто не способен. Я пришел на литсалон еще раз, никоим образом не желая еще один раз увидеть глаза, полные умопомрачительного восхищения. Матерый писатель Вартан Быков закончил свою новеллу троекратным восклицанием: матерное слово, оно же, и вновь оно же. Когда подошла моя очередь высказываться, я смог выдавить два три предложения: «Текст очень уверенного в себе человека... подминает реальность под себя... Громкое и внятное утверждение творческого я... Гудящий глас колокола...» Вартан Быков так и не понял, ругается этот помятый критик инфантильного вида, или делает комплименты. Зато некий адепт пустотности в очередной гамовской газете расшифровал меня тихо и приятно: «...Да, это колокол, кимвал, карнай, бубен, водопад Ниагарский! Закройте глаза, заткните уши и бегите». Лида с ее восхищением в глазах была там. И давешний чтец-пустотник – тоже. Я как раз хотел кому-нибудь дать почитать мое «Мяу», они его и взяли. Я отвел их в убежище, нимало не опасаясь какой-нибудь агрессии со стороны двух негромких и безобидных людей. Пустотника я впоследствии никогда не встречал. Он передал мне через Гамова несколько точно подобранных теплых фраз. А с Лидой вышло иначе. Из «Мяу» вырос превосходный предлог. ...Вот так Гамов вывел меня в свет. Завтра он опять явится за новым текстом. Когда-то многие умные люди хотели податься в дворники и сторожа. Одни освобождали досуг, чтобы при гарантированном материальном минимуме владеть горами времени и писать что-нибудь великое, концептуальное... Хотя бы ключевое. Опять-таки, не желали участвовать в общественной активности общества, погрязшего в безбожии и однопартийности. Понять-то их можно, но слишком неприятно связываться с грязной профессией истопника, дворника (сторож, кажется, получше). А сколько грозит контактов, потенциально содержащих враждебную агрессию? Настоящий коммуникативный кряж. Ни я, ни те существа, которым нравятся (если они точно выразили собственные переживания) мои тексты, никогда не позволим себе не то что высказывания, а даже внятной неосторожной мысли, будто автор мысли пишет великое, концептуальное, ключевое... Мы пишем забавные штучки, интимнейшее или вообще непонятно что. И такое, знаете ли, мяконькое, некусачее. Не улавливал в собственном сознании какого-либо различения бога и дьявола. Пытался ощутить их сущность или присутствие, ставил такой опыт два раза в жизни, но все оканчивалось нулевым результатом. Противостоять власти нестерпимо некомфортно. Если тебе плохо, – беги. Если бежать некуда, смирись, хорошее кончилось, началась беда. Даже само окончание смутного и суетливого зрелища жизни, по ощущению, не должно особенно сильно повышать градус эмоций. Дворники, кочегары, сторожа – не совсем то; эпическая архаика; у потомков нет и не может быть силы, неприхотливости и двигательной энергии предков. Иногда я мечтаю получить место хранителя архивных фондов при каком- нибудь третьестепенном провинциальном учреждении. Мне бы платили немножечко, я бы жил, всеми забытый, и чуть-чуть писал. Вот счастье! Идеально, идеально. Финансовая зависимость от родителей, хотя и поистончилась, но существует. Классифицируется приблизительно как расплывчатое тревожное воздействие на втором плане, зато с постоянным источником. Возможно, я бы произвел минимальные взмахи плавниками в сторону желанной вакансии архивариуса, но мой нынешний меховой гомеостаз столь пленителен, что абсолютно обездвиживает волю. Я не знаю, как они там, во внешнем мире, захотят использовать мой текст. Иногда я пишу размышление, которое напоминает статью, а они делают из него рецензию. Мне не очень жалко, хотя и обидно чуть-чуть. Главнее оказывается книжка, о которой я размышлял, а не мои мысли. Но все-таки мне не очень жалко: когда кто-нибудь просит меня подумать о чужих мыслях, это так похоже на игру! Бывает даже забавно. Они там чего-то корябают, стараются, а я – раз, и показал им страшную рожицу. Уть-тю-тю. Бе-е-е-е. Мяу. Вот и вся ваша литература. На тот случай, если у тамошнего начальства (я его чувствую в тонах прозрачного кофе, щедро разлитого по старой советской административной мебели светлого дерева) появится хотение испортить мою забаву в виде рецензии, я набрал выходные данные: «Кричевский И.Я. Прощание с музой борьбы. Городская проза до и после падения СССР. – М.: «Просветитель», 2000. – 172 с. Тираж 1500 экз. (обл.)». Потом я принялся писать, не имея в голове никакого плана. Пошло легко. «ПРАЗДНЫЕ ДЕТИ БОЛЬШОГО ГОРОДА Прежде всего мне следует извиниться. Мой способ думать сильно отличается о способа думать И.Я.Кричевского. Мне кажется, дело в возрасте. Он, видимо, старше, а я моложе, вот мы и думаем по-разному. Конечно, он здесь нимало не виноват, многим людям, наверное, понравится и что он пишет, и как он пишет. Я хотел бы несколько всего лишь посмотреть на литературоведческий текст И.Я.Кричевского отстраненно, не пытаясь с ним спорить или соглашаться. Если мне позволят, я немного помедитирую над этой книгой, но только совсем в другом стиле. Мой стиль для такого известного специалиста, как И.Я.Кричевский, не за и не против, а сапоги всмятку, сплошной дилетантизм. Он может показаться как бы чем-то невнятным. Но если можно, я все-таки попробую. Главная идея новой книги И.Я.Кричевского такая: вот, есть социальный нонконформизм, и этот социальный нонконформизм – вечная ценность. Русская интеллигенция родилась с этим знаменем в руке и несла его через года и бедствия. Совесть никогда не позволит соглашаться с сильным, а особенно – на уровне общественного конфликта, а не личного столкновения. Такова, по мнению И.Я.Кричевского, эксплицитная правда. «Надо крепко зажмурить глаза, надо суметь забыть о людях, которые шли на смерть, на каторгу, в ссылку и лишались работы, посмев бросить вызов режиму, отстаивать духовную и политическую свободу... надо искалечить свой слух, зрение и разум, чтобы не видеть величайшей и очевидной правды русской литературы» (С.8). В 60-х годах ее умели отстоять, немало рискуя, Твардовский, Солженицын, Слуцкий, Владимов, Шаламов, Искандер, отчаянные самиздатовцы Вот тогда у нас была великая литература, может быть, не менее великая, чем во времена Толстого и Чехова. Просто большое видится на расстоянии (Глава I – «До городской прозы»). «Слово коммунар тогда сияло в первозданном своем блеске. Оно сивмолизировало некий градус духовной чистоты, смелости и веры в свет -- вопреки давящей мгле тоталитарного режима. Оно ни у кого не вызывало смеха. А вот в 70-х – уже почти ни у кого... в 80-х – это слово смешит почти всех, в 90- х, чуть подержавшись за счет баррикад, превратилось в архаику...» (С.68). Иными словами, в 70-х русская литература отправилось в долгий вояж, который впоследствии оказался одной колоссальной чередой ошибок. Глава II в книге И.Я.Кричевского так и называется: «Траектория ошибок». Первой из них были «звездные мальчики»: ранний Аксенов, а особенно его последователи, ослабили градус «накала». Но это еще куда ни шло. «Деревенщики» и, скажем, Веничка Ерофеев – поиск в никуда, уход с «главной дороги». Но и это довольно безобидно – «...если не вспоминать, что именно выросло из «деревенщиков» к настоящему времени» (С.70). Худшее, по И.Я.Кричевскому, произошло в тот момент, когда «основной поток», (т.е. то, что было в нем неподкупного и подлинно гражданственного) свернув в психологизм, экзистенциализм, постмодернизм и прочие тонкости. В 70-х фактически единственным, кто всерьез «держал позицию», оказался Трифонов (Глава III – «Последний из настоящих»). И.Я.Кричевский восхищается романом «Дом на набережной»: в условиях того времени сказать так много, так честно и так горячо! И, главное, уже вопреки «поворотному стремлению», движению «на кривую». «Какая фундаментальная вещь среди суетных экспериментов!» (С.81). Битов и Маканин были уже не совсем то (Отчасти они размещены в «Траектории ошибок»). А Довлатов, Пелевин, Сорокин, Попов и этот нынешний Слаповский – совсем не то (Глава IV и самая большая в книге – «Падение»). Фактически, «...их творчество знаменовало конец настоящей большой литературы в России. И непродолжительная вспышка Войновича-Рыбакова-Приставкина уже не способна была спасти положение» (С.100). Итак, И.Я.Кричевский называет Битова и Маканина первыми по- настоящему «знаковыми» фигурами. Да, они по-прежнему пытаются высоко нести идеал интеллигенции. Они пытаются жить и писать, сверяясь с ним. Но «...что-то хаотическое раз за разом прорывается в их текстах, разрушая гражданственный классицизм высоких 60-х» (С.101). Автор назойливо так подчеркивает и давит: вот, процент содержания про глобальный конфликт и про личные беды активно скакнул в сторону последнего. С них по-настоящему началась «городская проза» («если не считать Пьецуха» (С.109)). Битов хотел выпендриться со своими постмодернистскими штучакми, когда писал «Пушкинский дом», и вещь вышла хоть и неплохая, но не стоило накручивать столько лишних сложностей на пустом в общем-то месте. А Маканин «обытовил» прозу. В повести «Где сходилось небо с холмами» – «...виден, конечно, конфликт традиционного сознания с массовой культурой. Но здесь ли проходила генеральная ось нашего противостояния? А в романе «Один и одна» виден печальный перелом творческого метода: Маканин опускается до весьма глубоких слоев психологического содержания личности, пытается, так сказать, вычерпать все до дна; это, конечно, привлекло в свое время к роману благожелательное внимание многих читателей; но в сущности главная задача интеллигентного человека (именно таких анализирует писатель) перешла на третий план. Таким образом, Маканин утвердил фактическое положение вещей как приемлемое: боль, потери и страдания борьбы с мрачной глыбой советского режима – десяткам, сотням людей, а остальные со спокойной совестью могут пребывать в готовности – пока их не позовут для «настоящего дела». 70-80-е – это ведь не лермонтовская Россия, а брежневская. Лишний человек в такие времена быстро превращается в дюжинное ничтожество, обывателя. И Маканин ему это разрешил!» (С.111) А мне как раз с этого места хоть что-то нравится читать. Появились какие-то интересные люди. Простите, что прервался. Довлатов и Пелевин по Кричевскому – фигуры перехода к полному ауту, виноват, к полному низвержению с прежних вершин. Довлатов еще заставляет героя поступать правильно. Тот у него в очевидной конфронтации с большевиками. Ну и хотя бы пытается понять, где добро, а где зло. Но в повести «Заповедник», скажем, девять десятых про страдания героя, как он в хаосе бьется, а про борьбу и конфликт совсем чуть-чуть. А у Пелевина уже все смешалось, и добро со злом не различить, они стерлись как понятия. Есть практики, и их практикуют либо верно, либо неверно, либо совсем не практикуют. Я, кстати, думаю, что это все как-то понятно: вот, я занимаюсь с буддистами. Или вот, я не занимаюсь. Что тут добро, зачем тут искать добро, тут совсем не об этом. Пелевин пишет о других вещах. Там у него какие-то технологии. Я бы не рискнул соваться в такие технологии, так в них много громких телодвижений, такая густая внятность, упаси боже. Я живу вообще гораздо тише. Это к слову. Понятно, что Довлатов с Пелевиным у И.Я.Кричевского тоже отрицательные персонажи литературного процесса – хуже Маканина с Битовым. Вот еще одна очень характерная фраза у него: «По большому счету, так называемое «творчество» Сорокина, Попова, Слаповского представляет собой быстрое сползание в бессмысленную словесную эквилибристику. Это настоящая игра нонсенса» (С.150). Вроде бы, комментарии не требуются. «Городская проза» доигралась. И.Я.Кричевский осознает, конечно, какой древностью могут кому-то показаться его мысли. Это, кстати, ценно. Значит, он не какой-нибудь простой глухарь на току, а умнее. Но вывод у него все-таки очень громкий и назидательный: вот, была у нас в литературе «философия совести» и она уступила место «психологии эксперимента». А по большому счету, как пишет уважаемый автор, «Та литература выше, которая опирается на более высокие идеалы» (С.166-167). Борьба, то есть, выше быта, а нонконформная правда (это его выражение) выше и всяческих религиозных бирюлек (тоже его выражение), и психологического копательства, и «пестроперых литературных абстракций». В общем, он высказывается ясно и недвусмысленно, усмешек не хочет бояться, а хочет поддержать слабых духом и восстановить простейшую истину, которую так заискажали в последнее время. Когда я все это читал, мне иногда было смешно, иногда я злился на автора – да что он все поучает, как будто знает как правильно, а больше всего я ощущал, до чего мы с ним разные люди. Мне даже в виде текста тяжело сдерживать такой ужасный напор. Я без конца напрягался от его агрессии. Да мне даже выговорить трудно некоторые слова из его текста: социальный нонконформизм... гражданственная конфронтация с партократическим режимом... манифестация бескомпромиссности. Неужто можно пользоваться такими словами, ничуть не стыдясь, всерьез, при всех, выставляясь напоказ? Для меня они закрыты, я бы покраснел и смутился, если бы меня заставили прилюдно произнести какой-нибудь «концептуализм» или «постмодернизм». Разве можно так просто и однозначно именовать такие тонкие и сложные предметы? Наверное, для этого следует быть очень уверенным в себе человеком. Два раза в жизни краешком сознания я почувствовал холодное веяние чужой и опасной ауры постмодернизма. Дальше этого мне не случалось подходить к его пониманию; признаться, я даже не совсем уверен, что «постмодернизм» – подходящее слово для скрипучего явления с ледяной голубовато-черной аурой. Конечно, все, что написали Маканин и Довлатов – ужасно важно. Я улавливаю вибрирующую зыбкость переходного пространства, в котором они очутились. То есть переход – да, какой-то переход есть. Эти люди истончились до ощущения липкого неуюта. Конечно, оба еще очень громкие существа. Довлатов, кажется, пил и буянил против окружающей реальности, ему все активно не нравилось. Даже в армию попал, хотя этот кошмар я просто представить себе не могу. Маканин как будто дергает другого человека за локоть и все напоминает: «посовестись!» Но они все-таки совсем уже не такие массивные громады, как Шаламов или Твардовский. Они знают, что им надо жить по какому-то высокому идеалу, но все их существо сопротивляется и тянет в сторону нормальной жизни. Довлатов называет нормальную жизнь хаосом, он нашел слово -- и уже меньше боится нормальной жизни. Маканин все стесняется, ему неудобно жить нормальной жизнью. Он интеллигент, он должен высоко нести какой-нибудь факел или светоч, иначе ему чувствуется неэтично. Но их все равно сносит совсем в другую сторону от всяческих громких, высоких и прямых идеалов. Они чувствуют, что дрейфуют, у них от этого крыша едет. Маканин в «Андегрунде» придумал для себя даже необходимость посидеть в психушке, чтобы быть не хуже тех, кого мучили большевики. Он сам не понимает, как у него мысли поворачиваются на: я живу нормально, это плохо и неудобно, а чтобы совесть была чиста, требуется посидеть в психушке. Они так оба маются, их так жалко. Это два приятных неуверенных человека. Они оба еще не понимают двух важных вещей. Такие вещи и понять-то нельзя. Их и назвать-то трудно. Просто однажды, наверное, можно почувствовать себя погруженным в них. Тогда, кажется, может прийти едва- едва заметное расплывчатое понимание. Они оба еще не погрузились, они только почуяли неладное. Высокие идеалы поисточились, великие учителя оказались не столь уж великими, все размыло, все непрочно. Непонятно, за что держаться. Они оба, чувствуется, не любили большевиков. Но тех, кто впрямую, как хочет И.Я.Кричевский, дрались с большевиками, они тоже, кажется, как-то недолюбливали. Это все были, очевидно, их знакомые, обычные люди, со всякой придурью человеческой, а тоже выставились: мы – борцы. Значит, во- первых, оба узнали духовную неразбериху и нечеткость 70-х, но оба еще не решались позволить себе то, на что их так тянуло. А именно: не бороться ни с кем, хотя и не сотрудничать, не тащить себя за уши к каким-нибудь высоким идеалам, не заставлять себя изо всех сил страдать (невроз ведь какой-то! болит у дяди, а вою я.). Во-вторых, иное важное. Оба жили в большом городе. Вся интеллигенция жила по городам, кроме тех, кто на время ходил куда-то в народ. Она вся там и при царе жила. Но тогда города были меньше и тише, слабее отличались от деревень, чем сейчас. Ездила тихонечко какая-нибудь конка, никаких машин, толп, грохота. При советах росли-росли большие и очень большие города. По-настоящему надолго они выросли и остались годов с 50-х только, после послевоенного восстановления. Только тогда мегаполисы (простите за громкое слово) оказались особой жизненной средой для интеллигентов. Понемножку назревала такая ситуация: снаружи в большом городе опасно и некомфортно. Зато за стенами, в квартире, безопасно, как в животике у мамы. Можно там ото всех скрыться, отгородиться и ничего не делать. Совсем! В 50-х, допустим, еще было много бараков, там тебя не оставят в покое. Но в 60-х – 70-х бараки попропадали. Кто получил шанс оставаться праздным? Да прежде всего, кто писал. Литературные дела и праздность – родня. Я ощущаю в этом сильный поток правды. Ну, вот Маканин и Довлатов уже существовали поблизости от такого шанса. Но оба не только не поняли, как им воспользоваться, но даже давили в себе всякое желание в ту сторону. Их подсознательно тянуло на нормальную жизнь: одиночество, безопасность и праздность. Так хорошо у них видно по текстам весь рисунок потаенных стремлений! Ужасно неудобно подглядывать подобные вещи, я прошу прощения за нескромность; но иначе тут никак не выразишь мое чувствование. Довлатов желал, чтоб его никто не обижал и чтоб побольше водки. Сейчас мы знаем – можно и не пить совсем, но для тех лет желания Довлатова естественны, нормальны, правильны. Маканин желал сбалансированного и мирного покоя. Он в «Утрате» так неестественно умиляется на всяческие юношеские благородные порывы, а в «Отдушине» у него намного понятнее и правильнее: прежде всего комфорт. До 90-х все люди, хорошие, милые и тихие люди из «городской прозы» трагически давили в себе то, что составляло фундамент их подсознательных реакций на окружающую среду. Им как воздух нужны были одиночество, покой, комфорт, закрытость от опасностей внешнего мира за стенами квартиры, защищенность от психологических передряг. Да они и пишут так, но вслух для себя и для всех открещиваются от собственного естества. В 90-х, слава богу, все эти идеалы рассеялись. Некоторые люди стали жить тихонечко и покойно. Подсознание, конечно, вылезло и попало в тексты. Вот появилось странное существо Макс Фрай. Оно прославилось. Чем? Да там у него в картинках показано, чего хочет на самом деле хорошо образованный, никому не нужный и беспомощный житель мегаполиса. Макс Фрай выполняет все желания такого человека. За это его любят ясно какие читатели. Макс Фрай – очень уютный. Макс Фрай – безобидный. Пелевин, когда писал свои повести и романы, делал очень важное и нужное дело. Он совершал еще один шаг. Он готовил приход нашего времени. (Интересно, какое время готовим мы?) сейчас пришло то, для чего он подводил фундамент. Опять-таки, это можно почувствовать: в нашем 2000-м году все его крупные вещи – уже чуть-чуть опоздавшие. Почему? Он показывает прямо: на всю и всяческую борьбу надо плюнуть, нет у борьбы никакого смысла, есть одна пустота. Он все настраивал на правильное практикование буддизма и кастанедщины (не знаю, простите, пожалуйста, как правильно назвать). А сейчас уже не нужны ни буддизм, ни кастанедщина, поскольку я ни чувствую ровным счетом ничего при словах «Освенцим», или, скажем, «Александр Матросов», или, скажем, «Правозащитник Андрей Сахаров», или, скажем, «святорусские мученики», или, ну, словом, что-то такое, от чего, по идее, надо испытывать трепет. Никакого трепета я уже просто не умею испытывать ни от чего. Разучился и даже попусту напрягать себя не хочу. И Будда с Кастанедой уже свое дело как бы сделали. А о борьбе и помышлять смешно. У меня в теле есть мясо, но мышц я не чувствую и не хочу иметь никакого дела с мышцами, с агрессивностью, со всякими конфликтами. Борьбы никакой не нужно, если только не испытываешь мазохистского стремления к неприятностям. С Фрая, Пелевина, Слаповского и ранней Хаецкой (имеется в виду повесть «Монристы», а «Мракобес» уже совсем не то, такая грохочущая однозначность в этом романе!) начинается мегаполисная проза. А прежняя «городская проза» на них заканчивается. Чем более безобиден и пушист автор, чем более безобиден, беспомощен и пушист его главный герой, тем выше градус «мегаполисности» -- если, конечно, никто не испугался такого длинного и громыхающего слова. Вывод окончательный такой: то, что написал И.Я.Кричевский будет интересно для людей его возраста и умственных наклонностей. А для многих других, особенно молодых людей, которые пишут, получилась всего лишь внятная назойливая агрессия. Я готов сказать: «Я очень уважаю этого специалиста», -- и чувствую, что не лгу вроде бы. Но другое мое ощущение будет не таким приятным для него. Его текст напоминает неожиданный комбайн «Дон-1500» в вашей спальне. Еще раз прошу простить меня всех тех, кого я невольно напряг». И я подписался. Мое имя многим нравится и тексты тоже. Веселящее чувство. Час или около того лежу и отмокаю. Ощущение комфортной усталости. Длится, длится ощущение комфортной усталости. Я дописал. Длится ощущение комфортной усталости. В дверь поскреблись. Лида негромко выстукивает условный код. Сегодня у меня пушистый день: я закончил текст и ко мне пришла Лида. Мы встречаемся часто. Лида бывает у меня примерно раз в декаду. Первый раз... чудесно. Это было чудесно. За несколько часов мы сумели ни разу не царапнуть друг друга, ни разу не попытаться подглядеть: что там, за щитами у партнера. Пустотник ушел, мы сидели друг напротив друга в полутьме и молчали. Молчали столь долго и столь очевидно, что я осмелился взглянуть ей в лицо. Конечно же, в сумерках все кошки серы. Но убежище и вся сумеречная среда внутри него столь сильно прижились ко мне, что превратились в своего рода внешнюю оболочку моего тела; так вот, я не умею различать цвета в полутьме, но это означает лишь одно: я не умею различать их глазами; бесплотным и безымянным органом, рассеянным по всей внешней оболочке, я уловил с пугающей отчетливостью – Лида красна как майская роза от мучительного желания и страха. А я? Я никогда не испытываю сильного желания по отношению к женщине, пока не дотронусь до ее тела. И тогда не испытывал. Притом, конечно, я боялся не меньше ее. Но какова ситуация! Что за чудо чудесное. Она сидит рядом, такая тихая, милая, спокойная, никакой тебе язвительности или злобности, никакого тебе кокетства и любопытства. Океаны восхищения и желания. И – рядом, в метре от меня. Все-таки я не решался. Как неудобно, тесно и рискованно – что-то начинать. Как трудно и... громко. Это всегда – отчетливая фиксация между одним состоянием и другим, а я так не люблю отчетливые фиксации... Благо, когда явь неотличима от сна. Она, конечно, тоже не любит отчетливые фиксации. Мы изредка перебрасывались короткими и малоосмысленными фразами. В течение трех часов. Потом исчерпалось буквально все. Она с извинениями встала, направилась к двери. Я тоже встал, чтобы ее проводить. А в убежище узко, тесно, не развернуться. Крохотная комнатушечка, удивляюсь, как мы тут помещались вчетвером с пустотником и моей кроватью! Ну вот, мы и не развернулись. То есть я начал отклоняться с лидиного пути, но со своей обычной неуклюжестью запутался в ножках табуретки. Тогда было лето, девушки обнажали плечи (фигуру ее, форму грудей, ног, даже лицо иногда не могу вспомнить – все расплывается, а такую мелочь как обнаженное плечо память услужливо сохранила). Да и я сидел в рубашке с коротким рукавом... Мы соприкоснулись кожей, тем ее участком, который покрывает руки от локтя до обреза короткого рукава на рубашке или футболке. Мы застыли. Если бы один из нас качнулся в сторону, если бы взаимное касание исчезло, ничего бы не произошло. Но нет, мы постояли немного, стараясь сохранить такое чудо. Потом придвинулись плотнее друг к другу. Мы не могли повернуться лицом к лицу: пришлось бы раздвинуть наши плечи – ее левое и мое правое, а мы все еще опасались потерять наш шанс. Тогда она подалась назад и сделала полуоборот. Расстояние между ее спиной и моей грудью сократилось до нуля. Затем стремительно набрало отрицательные величины. Я ее все-таки обнял. Это была чуть-чуть избыточная активность, но после того, как мы перешагнули столько непреодолимых барьеров, осталось вот именно чуть-чуть... Думаю, нетрудно меня понять. Ради всего мягкого, извините меня за откровенность описания. До самого конца она оставалась в своей тонкой маечке, белой, длинной, с какой-то бессмысленно громкой латиницей на груди и на спине. Лида... необыкновенно кротка. Те несколько часов мы провели в удивительном равновесии. Мы берегли покой друг друга и сберегли его. Прошло не так уж мало времени с тех пор, но мы не утратили осторожность. Наверное, не испытав такого, трудно понять, сколько осторожности, нежности и тонкости должно содержаться в объятиях хрустальных замков, иначе... полетят осколки. Мы всегда занимаемся любовью молча. Сегодня она, как всегда, села за стол и получила традиционную порцию крепкого чая. Мы молчали. Мы очень мало разговариваем. С каждым разом беседа становится все менее и менее необходимой. Но чай нужен всегда. Мы раз за разом расстаемся как навсегда, полностью освобождаясь друг от друга – так, чтобы не возникало соблазна позвонить, встретиться... В определенные дни и часы я обязательно здесь, в убежище: придет она или нет, я на месте, не застать меня невозможно. Разве, что-нибудь форс-мажорное. Зато и при встрече мы начинаем почти с самого начало, почти все заново. Ей нужно присидеться к чужой территории. Привыкнуть к моему присутствию. Утвердиться в мысль: самая тесная коммуникация по-прежнему возможна между нами. Она сидит, медленно-медленно пьет чай, восстанавливает незримые связи со мной и моим убежищем. Потом она принимается читать стихи. Она пишет очень плохие минималистские стихи. Или просто до такой степени невнятные, что даже я крайне редко совпадаю с Лидой, пытаясь реконструировать чувствование этого набора букв. В сущности, минимализм – такая слабоосмысленная поэзия, что самая нелепая околесица способна превратиться в гениальный шедевр, попади она в растусованный сборник, а потом благожелательному критику на перо. Возможно, я брякнул громкость, -- когда заявил: плохие стихи... Конечно, я отыскиваю теплые слова для нее. Стараюсь не лгать. В сущности, довольно простая задача: самую малость хорошего можно отыскать даже в полном бреде. Да и что – бред? Бред, быть может, совсем не так плох, просто реальность кажет собственную изнанку... Лучше сказать: самую малость хорошего можно отыскать в любом тексте. Если ей не хочется читать стихи, я рассказываю какую-нибудь свою особенно заковыристую идею... и слышу от нее теплые слова. Смысл ее декламации или моего плетения словес далек от тривиального обмена информацией; мы размываем грань между чаем и раздеванием. Когда монотонная речь растворяет между нами еще несколько барьеров, один из нас говорит... Сегодня это я. Минут десять я разглагольствовал о Кричевском, о мегаполисности. Она улыбалась. Сказала: остроумно. Подходящий момент созрел: -- Я хочу прикоснуться к тебе. Если ты не против, пожалуйста, придвинься чуть-чуть поближе. Твое присутствие приятно. Ты знаешь, я не причиню тебе никакого вреда. Придвигается. Глажу я руку. Она отвечает мне. Шепчет: -- Твои прикосновения приятны. Пусть их будет больше. Близость между нами возможна, если только ты сам не против. Погладь мне волосы. Мы встаем. Я глажу ей волосы. Я делаю все очень, очень медленно. -- Ты можешь в любой момент остановить меня. Если тебе что-нибудь не понравится, обязательно скажи. -- Да, -- ее шепот. Она робко обнимает меня, -- Да. Ты делаешь все правильно. Мне хорошо. Давай продолжим. На нас такая одежда, которую нетрудно быстро снять. Мы заранее заботимся о том, чтобы на нас не было ничего долгоразвязываемого, труднорасстегиваемого или сильноцепляющегося. Мы оба испытываем желание в мотивах водопадов, алого и неизбежности. Но ни разу не случалось нам бросаться друг на друга с бешеными объятиями. Нет этого сейчас и, надеюсь, никогда не будет. Мы ложимся. Ее плоть не упруга. Она такое же дитя снов наяву, вялых движений и сумеречных углов, как и я. Ее плоть податлива. Мы понемногу растворяемся в водах теплой реки, текущей в особом, мягком и безобидном мире, незнаемом здесь. Плоть ее ароматна и тиха. ...Проводил Лиду. Она уходила, не оборачиваясь. Правильно, наша коммуникация на сегодня исчерпана. Во внешнем мире стоят сумерки. Забавно. Здесь один раз в сутки бывает так же, как у меня в убежище. Мир был бы приятен... или будет приятен... когда сумерки встанут навсегда. За спиной возвышается громада моста. Там горят фонари, а над ними насмешливо висит фонарь луны. Тень моста в причудливом двойном освещении расплывается, расплывается... Стою и любуюсь. Чуть-чуть рискую, задерживаясь на несколько минут за пределами убежища. Когда я рассматриваю лунную тень моста, я вижу тихий бахромчатый плюш, насквозь ласковый, и с очень размытыми очерта... *** ...Я стою на мосту и наблюдаю за моим героем. Некоторые удовольствия он любит до такой степени, что способен чуть-чуть рисковать ради них. Маленькая фигурка в нескольких метрах от четкого, резаного контура тени, которую отбрасывает мост в лунном свете и сиянии фонарей. Я знаю как он видит эту тень. Я не могу пережить такое же ощущение, я вижу иначе. Но я знаю, какая сейчас картинка на экране его глаз. Для его зрения лучшее слово – размытость... Мы, два человека, сделанные из мяса, костей, кожи и души, смотрим в одно и то же время на одну и ту же тень, но видим разное. Дело даже не в том, до какой степени он не способен увидеть четкость и резаность линий; о! ерунда, -- разве он пожелает сколько-нибудь долго смотреть на предмет, просто и прямо смотреть, разглядывая? Он без конца отрывается и никогда не увидит ничего четкого. Но... есть вещи куда более важные. Вот контур тени: мост, парапет, арки, постаменты для фонарей, мы с вами у парапета. Если б только это! Вон там, видите? -- и там... и еще вот и вот... Видите! Я рад. Этого нет на мосту. Тень отбрасывает не только мост, но и то, чего на нем нет. Во всяком случае, в нашей реальности. Вы правы. Нетрудно разглядеть, если смотреть долго и прямо. Эти четыре черных сгустка – тени готических чудовищ. Классических каменных химер, -- о них с таким омерзительным наслаждением писал Марк Алданов... Одна шевелится. Потребовалось вторжение незримой и страшной силы в наш мир, чтобы он прошел через очередную стадию искажения и упрощения. В результате некоторые люди получили шанс жить как мой герой, моя тихая тень. Способна ли маленькая тихая тень, живущая в мире теней, разглядеть огромную громкую тень? Сегодня здесь как в старой доброй сказке: в тени города – город теней. Он не разглядит. А я вижу. Я поставил на другое в одной очень большой игре.